— Опыт всей моей жизни говорит, что люди бывают самые разные. Самые разные, мой мальчик. Идеальные люди, идеальные женщины. Ты просто их не встречал.
— Впервые такое слышу!
— Это потому, что человек, идеальный с твоей точки зрения, необязательно будет идеальным для других.
У всего, что происходит, есть свои причины
Тебе делают больно, ты делаешь больно в ответ
не могу назвать тебя "моё счастье", поскольку нет в тебе ничего моего, кроме одиночества
Ты привыкнешь к крови и смерти, но для этого понадобится время. А вот когда человек перестает чувствовать себя от такого больным – значит, какая-то его часть умерла. И кусок его сердца превратился в камень.
До войны я гуляла на бульваре. В «немецкой группе». Старушка-немка из нашего дома собирала детишек в количестве трех — пяти штук и водила нас на бульвар. Там была палатка, где продавались кефир и французские булки. Закончив прогулку, мы поглощали этот роскошный завтрак и возвращались в крохотную комнатушку нашей воспитательницы. Там мы пели по-немецки «Wir waschen, wir waschen…» Чем кончалась строчка, не помню. Больше ничего по-немецки с того времени у меня в голове не удержалось. Старушку выселили, началась война, мы уехали в эвакуацию, в Казань. Там, где мы жили, в каком-то подвале, было голодно и неуютно, по вечерам горела самодельная масляная лампадка (коптилка), а радиоприемник передавал сводки Информбюро, и я слушала, и слышала, и знала, что немецко-фашистские оккупанты бомбят города, жгут деревни, вешают партизан, что они взяли Киев, что наши войска отступают. Но ни я и никто вокруг меня ни на минуту не сомневались, что скоро все будет наоборот. А о чем же пели по радио Краснознаменный ансамбль, и Русланова, и Ирма Яунзем, и Нечаев, и Бунчиков? А знаете, что именно пел Бунчиков?Раз возвращаюсь домой я к себе,Улица пьяною кажется мне…Очень мне нравилась эта песня, в ней подмигивали фонари из какой-то пусть не сегодняшней, но правильной, нормальной человеческой жизни.
В средней школе тоже было неплохо. И становилось все лучше. Война кончилась. Карточки отменили. На Лубянке открылся довоенный магазин «Рыба», на Кировской — довоенное «Чаеуправление». В «Рыбе» продавались бутерброды с черной и красной икрой. Лежали на подносе и продавались по десять копеек, правда недолго. Еще там были живая рыба в большом стеклянном аквариуме, угри, миноги, вязига, белужий бок, семга, стерлядь и прочие деликатесы, правда тоже недолго. А в «Чаеуправлении», где стояли две роскошные китайские вазы и весь интерьер был оформлен в стиле китайского императорского дворца, появились пирожные, печенье, конфеты, лимоны, мандарины, чай и так божественно запахло молотым кофе, что само стояние в очереди стало счастьем и наслаждением. В Филипповской булочной на углу Кировской красовались буханки черного и бородинского, караваи ситного, сайки, плюшки, рогалики, кренделя, баранки, ванильные сухари, витые халы, украинские поляницы, армянские лаваши. К нам в квартиру по утрам приходила девушка в накрахмаленном кокошнике и фартучке, с корзиной французских булок и продавала с наценкой в одну копейку, но это продолжалось всего полгода. Изобилие пищи телесной сопровождалось изобилием пищи духовной. Мы читали дома, на бульваре, в пионерлагере, в гостях и на скучных уроках, держа книжку на коленках и заглядывая под парту. Читали все, что удавалось обнаружить дома, выклянчить у знакомых, взять в библиотеке, получить в порядке обмена у одноклассниц. И даже, так сказать, нелегальную литературу. Есенина, например. Или Жорж Санд. Я не помню ни одного случая, когда кого-нибудь в нашей школе наказали за подобный криминал.
В драмкружок меня записала мама. Располагался он в Доме пионеров, а Дом пионеров располагался на Первой Мещанской, ехать туда на девятом троллейбусе от магазина «Рыба» на Дзержинской, то есть Большой Лубянке, до Грохольского переулка, а там, как сойдешь, сразу, чуть правее, такой прелестный белый особняк, в нем большой холл с бюстом Ленина и комнаты, где кружки. Фотокружок и туристический меня не волновали, а театральный волновал. Там были зал с бархатным занавесом несказанно красивого золотистого цвета и голландская печка. Можно прислониться спиной и стоять и смотреть, как Виктор Александрович Стратилатов ведет репетицию. Он худой-худой, и, когда закидывает ногу на ногу, заметно, что колени у него острые. Но все равно, он красивый, умный и потрясающе интеллигентный. Костюм, конечно, поношенный, честно говоря, даже старый, и это тоже как-то внушает доверие.Мне с тех пор все такое старое, немного поношенное, даже затрапезное и бедное внушает доверие. А богатое не внушает, сама не знаю почему.
Когда умер Сталин, все девочки в классе плакали и переживали. Лидка Ионова, была у нас такая девчонка с огромными глазами и пушистыми косами, вдруг буркнула: «Слава богу, сдох». И я донесла на нее нашей классной, Нине Алексеевне. Та сказала мне, не повышая голоса и не моргнув глазом: «Иди и не думай об этом. Я разберусь». Классная была классная, она никому больше на Лидку не донесла. А я с тех пор не устаю благодарить Бога, что из-за моего идиотского доноса никто не пострадал. И перед Лидой стыдно до сих пор. В день похорон я болела гриппом, но уже вроде шла на поправку. Приходят девчонки из класса, говорят: «Идем. Все идут прощаться со Сталиным в Колонный зал». Мама говорит: «У тебя грипп, сиди дома». Я говорю: «Мама, все идут». Мама говорит: «А ты сиди дома, у тебя грипп». Я говорю: «Ну знаешь, мама, это уже слишком». И пошла. Мы идем по Рождественскому бульвару к Трубной площади и вдруг слышим шум. Странный. Я такого никогда не слыхала. И вдруг весь бульвар заполнился черной человеческой массой, и она катится прямо на нас. Очень быстро. И от нее не убежать. Но она по бульвару, а я от нее не вперед, а налево, через ограду, ограда низкая, и улица тоже вся запружена толпой. Меня вдавило в какую-то подворотню, а масса прокатилась вперед, оставляя за собой темные кучки, человеческие останки. Наверное. Но я не успела рассмотреть, потому что какую-то женщину тоже вдавило в подворотню, и она упала и лежит. Пожилая, полная женщина лежит прямо рядом. И ее надо в «скорую» или в больницу. Я помню, что на углу Рождественского и Петровского бульваров есть аптека, а как ее туда дотащить? Толпа еще не схлынула, но поредела. И смотрю, рядом стоит какой-то парень. Лица я сейчас не помню, помню зеленые глаза и что звали его Женей и был он милиционер. Мы с ним переглянулись, схватили эту женщину под мышки и потащили. И пока мы ее тащили, у меня в голове вертелась такая мысль: «Если Сталин был человек хороший, то почему его смерть вызвала это безумие? Так не может быть. Вон небо голубое, солнце светит, а на бульваре валяются эти черные кучки. Так не может быть. То есть не должно быть. И значит, не был он хорошим человеком и не был лингвистическим гением. И значит, я свободна от любви к нему. Ведь небо все равно голубое, и солнце светит».
Я поступила в МГУ как раз в тот год, когда открылась высотка на Ленгорах. Красотища там была неописуемая. Все сверкало и сияло: шпиль на самом верху, белые стены главного корпуса, деревянные панели вестибюлей, кабины лифтов, латунные ручки и поручни, таблички на дверях, и столы, и стулья в аудиториях, и оборудование лабораторий, и физиономии всех, кто там находился в день открытия: 1 сентября 1953 года. Лифты рвались ввысь с такой скоростью, что нас с непривычки тошнило, и мы, вызывая лифт, даже глотали какие-то пастилки от головокружения. Правда, через пять лет, когда мы выпускались, красотища немного поблекла, слегка запылилась, обтрепалась и потускнела, но еще лет десять выглядела прилично, пока не обнаружилось, что такую махину держать в порядке страшно дорого и практически невозможно.Впрочем, гуманитарные факультеты пока что оставались на Моховой, в старом здании, где лифтов вообще не было, и мы без проблем взбегали по лестнице на пятый этаж. И карабкались на высоты гуманитарного знания. Суть образования заключалась в том, что наши разрозненные, вкусовые, незрелые и поверхностные впечатления от прочитанных книжек постепенно укладывались в сундуки заданных схем. И пусть этикетки на схемах были нелепыми, вульгарно-социологическими и далеко не всегда отражали содержимое сундуков, но богатство все-таки потихоньку копилось. И мы сознавали себя его обладателями.