Вот уже несколько дней, как Лихоборские сороки готовились к событию, о котором, чуть дыша от волнения, трещали с утра до вечера не только лихоборские сороки: впервые за всё время существования птиц на земле открывалась сорочья школа. Причём, занятия решено было начать с поговорки: «Не всё то золото, что блестит». На её изучение отводилось почти полгода.
... Смерть вышла из комнаты. Она спускалась по лестнице с достоинством, как и полагается почтенной особе, привыкшей к тому, что в конце концов она берёт своё, хотя подчас и приходится подождать денёк или годик.
У него было так много учеников и друзей, что, когда Смерть вошла в комнату, она должна была проталкиваться сквозь толпу, чтобы добраться до его постели.
— Извините, — говорила она вежливо, — я вас не толкнула? Не будете ли вы любезны посторониться? Благодарю вас.
Друзья расступались неохотно, и она опоздала — не надолго, всего лишь на несколько минут. Но этого было достаточно...
По-видимому, вскоре он должен был умереть — по крайней мере, так утверждали врачи, разумеется, когда они думали, что он их не слышит. Но ему всё казалось: а вдруг — нет?
— В общем, там видно будет, — говорил он себе и работал.
— Оставьте меня в покое! У меня больное сердце. Дайте мне спокойно умереть.
Но, по-видимому, ему всё ещё не хотелось умирать, потому что он выпил рюмочку коньяку, а потом, немножко подумав, вторую.
— Яд, — сказал он с наслаждением.
— Ай! Почему ты плачешь, моё бедное дорогое дитя? Ты жалеешь, что я не успел превратить его в летучую мышь?
Вместо ответа Лора легла на пол, прямо в маленькую лужу, которую она наплакала, и принялась бить об пол ногами.
— Хочу, хочу, хочу, — кричала она, — хочу, чтобы он вернулся!
Она колотила своими толстенькими косолапенькими ножками так сильно, что жильцы восьмого этажа поднялись на девятый, чтобы почтительно спросить, не пожаловаться ли им в домоуправление.
Лекарь-Аптекарь молчал. Он размешивал микстуру стеклянной палочкой и старался не подсыпать в неё крысиного яду.
— Всё, что угодно, можно сказать обо мне, — продолжал Великий Завистник. — Я простодушен, нетребователен, терпелив; меня легко обмануть. На днях, например, божья коровка притворилась мёртвой, чтобы я её не убил. И я поверил! Поверил, как ребёнок. И только потом догадался и убил. У меня много недостатков, но уж в зависти меня никто и никогда не смел упрекнуть.
«Именно не смел», — подумал Лекарь-Аптекарь.
Два раза в неделю она брала уроки у феи Вежливости и Точности и, вернувшись, показывала Петьке, как она научилась ходить — не боком, а прямо и легко, как снегурочка, а не тяжело, как медведь.
мне люди науки всегда казались сложными, необыкновенными. Я как-то еще до войны ехал в одном купе с академиком – так полночи не мог заснуть от уважения. Он храпел, и я чувствовал, что даже к его храпу отношусь как-то иначе, чем к обыкновенному ненаучному храпу.
... нет более верного способа усугубить в сотню раз интерес к прошлому, чем попытаться скрыть это прошлое или исказить его, что делается, в общем, весьма бездарно.
Самоубийством Маяковского и Пастернак, и Тынянов были потрясены глубоко, болезненно и остро. Это был выстрел, угодивший в самое сердце поколения. И Пастернак первый, может быть, еще вглядываясь в мертвое лицо поэта, понял глубину одиночества, смотрящего на Маяковского со страниц его рукописей — требовательно, строго.
Можно смело назвать гениальными страницы «Охранной грамоты», посвященные «той из века в век повторяющейся странности, которую можно назвать последним годом поэта». Пересказать их трудно. Проникнутые невозможностью предсказать будущее, они вопреки этой невозможности поднимаются до высоты пророчества, объединяющего поэтов всех времен и народов.
В них мертвый Маяковский и государство поставлены рядом. Оно как бы пришло отдать последний долг покойному, так преданно ему служившему, и Пастернак, представляя себе жизнь великого сверстника, видит ее прошедшей «вбок от окна в виде какой-то тихой, обсаженной деревьями улицы вроде Поварской. И первым на ней, у самой стены, стало наше государство, наше ломящееся в века и навсегда принятое в них, небывалое, невозможное государство. Оно стояло внизу, его можно было кликнуть и взять за руку. В своей осязательной необычайности оно чем-то напоминало покойного. Связь между обоими была так разительна, что они могли показаться близнецами.
И тогда я с той же осязательностью подумал, что этот человек был, собственно, этому гражданству едва ли не единственным гражданином».
Придет время, когда не кто иной, как текстологи, будут определять ту или иную степень «свободы» в литературе. Свободы нет. Но в «несвободе» существуют оттенки, окрашивающие подчас целые десятилетия. В тридцатых годах мы, потрясенные холодным цинизмом чиновников, сдавленные со всех сторон — лицемерием, нравственным развратом, страхом, — были заняты, в сущности, только поисками пути, на котором можно было спасти «собственно литературу».
Одни, как Евгений Шварц, действовали почти в открытую, смело рассчитывая на тупость ждановско-щербаковской бюрократии в искусстве.
Где-то в подполье, в нищете, в тесноте работал отринутый, распятый, проживший апостольскую жизнь Андрей Платонов.
О том, что Булгаков пишет «Мастера и Маргариту», знали десять или пятнадцать человек. Если бы этот роман можно было запомнить наизусть, он сжег бы его, как жгла над пепельницей свои стихи Анна Ахматова.
Самиздата не было. Были отдельные отчаянные смельчаки, как Лидия Чуковская, написавшая в 1938 году свою «Софью Петровну». Шло, разрастаясь с каждым годом, уничтожение частных архивов.
В 1937 году, когда был процесс по делу Якира, Тухачевского и других, среди писателей собирались подписи, одобрявшие смертный приговор. Пастернак отказался.
— Видите ли, если я это сделаю, мне придется подписать, когда и вас будут расстреливать, - будто бы сказал он своему посетителю.
Это кажется странным, но я редко остаюсь наедине с собой и даже если в комнате нет никого, кроме меня, это еще не значит, что я способен увидеть себя, свое дело и свое прошлое спокойно и беспристрастно. Лишь в последние годы мне удавалось время от времени добираться до самого себя. Нужно многое, чтобы пробиться через жалость к себе, через легкость самооправдания, но зато если это удается, и выигрываешь многое. Полузнание или даже четвертьзнание самого себя — одно из самых неодолимых последствий пережитого.
Через три года
2 апреля 1978 года.
Прошло почти три года с тех пор, как я оставил эту книгу.
Многое произошло за эти три года. Высланы Солженицын, Некрасов, Бродский, Максимов, Эткинд. Навсегда лишены возможности вернуться Ростропович, Жорес Медведев. Как ни странно, для меня (так же, как и для всех, кто никогда не забудет ежечасного ожидания ареста и гибели в годы сталинского террора) эти события не кажутся страшными. Силачи, как Герцен и Бунин, увозят родину с собой. В изгнании создаются величайшие творения. Самый перелом сознания, вызванный необходимостью разлуки с родиной, служил подчас опорой нового и стремительного взлета. Так, Иосиф Бродский присылает из Америки стихи, доказывающие, что он один из лучших поэтов России.
У литературы всегда был и будет только один путь - правда.
Надо ли доказывать, что подлинная власть в литературе - власть читателя - возникает лишь в тех редких случаях, когда на мировой сцене, соединяющей исключительность и повседневность, появляется Гуров, впервые замечающий на ялтинской набережной даму с собачкой, или Левин, который в измятой рубашке мечется по номеру перед венчанием с Кити?
...он любил всех женщин на свете или, по крайней мере, жалел, что они, все до единой, не принадлежат ему, - черта, характерная для людей холодных и страстных.
Арест в 1937 году - это было нечто совершенно другое, чем арест в 1930-м. Были разрешены и поощрялись пытки.
Когда Бернард Шоу приехал в Ленинград, он на вокзале спросил первого секретаря (вероятно, Прокофьева), сколько в городе писателей.
"224", - ответил секретарь.
На банкете, устроенном в "Европейской" гостинице по поводу приезда Шоу, он повторил вопрос, обратившись к А. Толстому.
"5", - ответил тот, очевидно, имея в виду Зощенко, Тынянова, Ахматову, Шварца и себя.
О Пастернаке рассказывали, что однажды, когда он сажал картошку в саду — почти весь его сад был отведен под картофельное поле, — мимо проходил какой-то человек, и Борис Леонидович громко спросил его:
— Вы ко мне?
— Нет.
— Это хорошо, что вы не ко мне. Это очень, очень хорошо.
А когда незнакомец был уже довольно далеко, Пастернак выглянул из калитки и крикнул ему вслед:
— Как ваша фамилия?
Не уровень благополучия, а отношение к жизни создает счастье людей.
Больше никто, кажется, и не умеет так любить, только вы да Саня. Так сильно, так упрямо, всю жизнь. Где же тут умирать, когда тебя так любят? Да разве вы позволите ему умереть?
Кто изменит этому честному слову - не получит пощады, пока не сосчитает, сколько в море песку, сколько деревьев в лесу, сколько с неба падает дождевых капель. Захочет идти вперед - посылай назад, захочет идти налево - посылай направо. Как я ударяю шапкой о землю, так гром поразит того, кто нарушит это честное слово. Бороться и искать, найти и не сдаваться.
Юность кончается не в один день – и этот день не отметишь в календаре: «Сегодня окончилась моя юность». Она уходит незаметно - так незаметно, что с ней не успеваешь проститься. Только что ты был молодой и красивый, а смотришь – и пионер в трамвае говорит тебе: «Дяденька». И ты ловишь в темном трамвайном стекле свое отражение и думаешь с удивлением: «Да, дяденька». Юность кончилась, а когда, какого числа, в котором часу?! Не известно.