Конец. Это был конец не только белых. Это был конец России. Белые были отбором российской нации и стали жертвой за Россию. Борьба окончилась нашим распятием. "Господи, Господи, за что Ты оставил меня?" — может быть, молилась тогда с нами в смертной тьме вся распятая Россия.Брошенные кони, бредущие табунами; брошенные пушки, перевернутые автомобили, костры; железнодорожное полотно, забитое на десятки верст вереницами вагонов; разбитые интендантские склады, или взрывы бронепоездов, или беглецы, уходящие с нами; измерзшие дети, обезумевшие женщины, пожары мельниц в Севастополе, или офицер, стрелявшийся на нашем транспорте «Херсон»; или наши раненые, волоча куски сползших бинтов, набрякших от крови, ползущие к нам по канатам на транспорт, пробиравшиеся на костылях в толчее подвод; или сотни наших «дроздов», не дождавшись транспорта, повернувшие, срывая погоны, из Севастопольской бухты в горы, — зрелище эвакуации, зрелище конца мира, Страшного Суда. "Господи, Господи, за что Ты оставил меня?" — Россия погрузилась во тьму смерти…
Над старыми местами боев "белых" и "красных" прошел кровавый вал второй мировой войны. Новая русская кровь пролилась на тех же полях, где спят в ожидании Вечного Судьи бывшие враги, белые и красные.
Мы бились за русский народ, за его свободу и душу, чтобы он, обманутый, не стал советским рабом.
Я весь в борьбе. И пусть война без конца, но война до победы.
Большевики как ползли тогда, так ползут и теперь - на черни, на бессмысленной громаде двуногих. А мы, белые, против человеческой икры, против ползучего безличного Числа всегда выставляли живую человеческую грудь, живое вдохновение, отдельные человеческие личности.
Большевики - не политика, а беспощадное истребление самих основ России, истребление в России Бога, человека и его свободы.
Они не умерли, они убиты. Это иное. В самой полноте жизни и деятельности, во всей полноте человеческого дыхания, они были как бы сорваны, не досказав слова, не докончив живого движения. В смерти в бою смерти нет.
В одном бою, уже после нашего отступления, я со своим штабом попал под жестокий обстрел. Мы стояли на холме. Красные крыли сильно. Кругом взметывало столбы земли и пыли. Я зачем-то обернулся назад и увидел, как у холма легли в жесткую траву солдаты связи, а с ними, прижавшись лицом к земле, лег и мой Павлик. Он точно почувствовал мой взгляд, поднял голову, сразу встал на ноги и вытянулся. А сам начал краснеть, краснеть, и слезы выступили у него из глаз.
Вечером, устроившись на ночлег, я отдыхал в хате на походной койке; вдруг слышу легкий стук в дверь и голос:
— Господин полковник, разрешите войти?
— Войдите.
Вошел Павлик; встал у дверей по-солдатски, молчит.
— Тебе, Павлик, что?
Он как-то встряхнулся и уже вовсе не по-солдатски, а застенчиво, по-домашнему, сказал:
— Тося, даю тебе честное слово, я никогда больше не лягу в огне.
— Полно, Павлик, что ты…
Бедный мальчик! Я стал его, как умел, успокаивать, но только отпуск в хозяйственную часть, на кутью к моей матери, тете Соне, как он называл ее, убедил, кажется, Павлика, что мы с ним такие же верные друзья и удалые солдаты, как и раньше.
Молодая Россия вся вошла с нами в огонь. Необычайна, светла и прекрасна была в огне эта юная Россия. Такой никогда и не было, как та, под боевыми знаменами, с детьми-добровольцами, пронесшаяся в атаках и крови сияющим видением. Та Россия, просиявшая в огне, еще будет. Для всего русского будущего та Россия, бедняков-офицеров и воинов-мальчуганов, еще станет русской святыней.
Россия — самая справедливая, самая добрая и прекрасная страна на свете, и если в ней что-нибудь и не устроено, не налажено, то все в ней в свое время устроится и наладится по справедливости.
Когда-нибудь в ней поймут, что между прежней «старорежимной» Россией, павшей в смуте, и большевистской тьмой, сместившей в России все божеское и человеческое, прошла видением необычайного света, в огне и в крови, Белая Россия, Россия правды и справедливости.
В кафе на Сенной бывал также один из самых благородных людей, кого мне довелось встретить в жизни, — Януш Корчак. Он писал книги, когда-то дружил с Жеромским и был знаком почти со всеми наиболее интересными участниками Молодой Польши, о которых рассказывал просто и занимательно. Его не считали писателем первого ряда, может быть, потому, что его литературные заслуги относились к довольно специфической области. Он писал исключительно для детей или о детях. Книги Корчака отличало глубокое знание детской психологии, они писались не в целях самовыражения, а были потребностью души прирожденного воспитателя и общественного деятеля. Главным было не то, как он писал, а то, как он жил. Каждую свою минуту и каждый имевшийся у него злотый с первого дня своей профессиональной деятельности Корчак посвящал интересам детей. Эта его позиция оставалась неизменной до самой смерти. Он организовывал дома для сирот, многократно проводил сбор пожертвований для нуждающихся детей, обращался как Старый Доктор к детям по радио, что принесло ему большую популярность, и не только среди детей. Когда гетто уже изолировали от мира, он добровольно пришел в него, хотя мог этого избежать. В гетто он по-прежнему исполнял свою миссию, заменяя отца десяткам еврейских детей-сирот, самых одиноких и обездоленных на свете. Беседуя с ним на Сенной, мы и представить себе не могли, каким прекрасным и полным самопожертвования жестом он закончит свою жизнь.
Он уже давно измерял время музыкальными произведениями, как другие измеряют его часами и днями. Если профессор хотел что-нибудь вспомнить, он всегда начинал так: "Тогда я играл..." - и когда ему удавалось таким образом сориентироваться во времени, он мог позволить своей памяти парить дальше, чтобы вспомнить что-нибудь еще, уже менее существенное или более далекое.
Все становилось только хуже, особенно когда к делу подключились литовцы и украинцы. Эти были столь же продажны, как еврейские полицаи, но на иной манер. Они брали взятки, а после этого сразу убивали тех, от кого получили деньги. Убивали в охотку: ради спорта или удобства в «работе», для практики в стрельбе или просто ради развлечения. Убивали детей на глазах у матерей и забавлялись, видя их отчаяние. Стреляли людям в живот, чтобы наблюдать за их мучениями, или выстраивали свои жертвы в шеренгу и, отойдя на расстояние, бросали в них гранаты, чтобы проверить, кто точнее кидает. Во время каждой войны на поверхность всплывают определенные национальные группы. Слишком трусливые, чтобы бороться в открытую, и слишком ничтожные, чтобы играть какую бы то ни было самостоятельную роль, — зато достаточно растленные, чтобы сделаться платными палачами при одной из воюющих держав.
В этой войне такую роль взяли на себя украинские и литовские фашисты.
Внутри человека много зла и животных инстинктов. Все это выходит наружу, если не встречает на своем пути препятствий.
Через несколько дней, кажется, 5 августа, мне удалось ненадолго вырваться с работы. Идя по Гусиной улице, я случайно стал свидетелем марша через гетто Януша Корчака со своими воспитанниками-сиротами.
В то утро Януш Корчак должен был выполнить приказ о выселении Дома сирот, которым руководил. Детей собирались вывозить одних, у него же была возможность спастись. Он с трудом упросил немцев, чтобы они позволили ему сопровождать детей. Посвятив детям-сиротам долгие годы своей жизни, он хотел остаться с ними, чтобы облегчить им последний путь. Он объяснил сиротам, что их ждет приятное событие — поездка в деревню. Наконец-то они смогут покинуть стены отвратительных душных комнат, чтобы отправиться на луга, поросшие цветами, к источникам, где можно купаться, в леса, где много ягод и грибов. Он велел детям получше одеться, и вот, радостные, нарядные, они выстроились парами во дворе.
Маленькую колонну сопровождал эсэсовец, который, как каждый немец, очень любил детей, а особенно тех, кого собирался отправить на тот свет. Больше всех ему понравился двенадцатилетний мальчик-скрипач с инструментом под мышкой. Немец приказал ему встать впереди колонны и играть. И так они тронулись в путь.
Когда я встретил их на Гусиной улице, дети шли весело, с песней, маленький музыкант им аккомпанировал, Корчак нес на руках двоих — самых младших, они тоже сияли, а Корчак рассказывал им что-то смешное.
Наверное, в газовой камере, когда газ уже сдавил детские гортани, а вместо радости и надежды пришел страх, Старый Доктор из последних сил шептал им:
— Это ничего, дети! Это ничего… — чтобы хоть как-то смягчить страх своих маленьких подопечных перед пересечением черты между жизнью и смертью.
Другие дети пытались взывать к совести прохожих, убеждая:
"Мы в самом деле очень, очень голодные. Мы уже давно ничего не ели. Дайте нам кусочек хлеба или хотя бы картошку или луковицу, чтобы дожить хотя бы до завтрашнего дня".
Но почти ни у кого не было этой одной луковицы, а у тех, у кого она была, - не было сердца.
Война превратила его в камень.
И все же ничто не угнетало нас так сильно, как постоянная, всеподавляющая мысль: мы — узники. Мне кажется, с ней легче было бы смириться, если бы нашу свободу ограничили более осязаемо — например, тюремной камерой. Такой способ изоляции ясно и недвусмысленно определял бы наши отношения с окружающим миром. Там известно, чего ждать: тюрьма — это другая реальность, лишенная даже видимости нормальной жизни, о которой остается только мечтать. Все погружено в тюремный быт — не так, как в гетто, где иллюзорность всего и вся — где бы ты ни был, каждую минуту, на каждом шагу — напоминает об утраченной свободе. Жизнь в гетто выносить было тем труднее, чем больше она походила на обычную.
Судя по голосам, там жила молодая пара. Каждый вечер они начинали с нежностей вроде «песик» и «котик», но этой гармонии уже через четверть часа приходил конец, разговор шел на повышенных тонах, а шкала эпитетов расширялась, распространяясь не только на домашних животных, но и на крупный рогатый скот. Потом, кажется, наступал акт примирения. Голоса на какое-то время стихали, и в финале звучал третий голос — рояля, по клавишам которого молодая жена ударяла, фальшивя, зато с чувством. Но это бренчание длилось недолго. Звук обрывался, и взвинченный женский голос начинал сначала:
— Я не буду больше играть! Ты всегда отворачиваешься, когда я играю...
Далее снова следовала серия из жизни животных.
Самое большое зло на свете — это ложь. Она порождает все дьявольское. Как же морочат нас и все общественное мнение. Нет газеты, которая бы не лгала. Что ни возьми — политику, экономику, историю, социальную или культурную сферу, — везде попирается, фальсифицируется, уродуется и перевирается правда.
Мы охотно ищем вину где угодно, но только не в себе.
Никто не пытается остановить людей. Репродукторы на фонарных столбах молчат. Никто не очищает улицы от грязи. От грязи? От паники? Или от стыда, что по ним бегут, вместо того чтобы их защищать?Никто не вернет городу потерянного им достоинства.
А в конце месяца появилось объявление, которому сначала никто не мог поверить. Оно превосходило все наши самые мрачные предчувствия: в срок с 1 по 5 декабря все евреи должны были обзавестись белыми повязками с пришитой бело-голубой звездой Давида. Имея публичное клеймо, мы должны были выделяться из толпы как «предназначенные на убой». Тем самым перечеркивалось несколько сотен лет движения человечества по пути гуманизма. Это означало возврат к методам темного Средневековья.
Сегодня в этом доме, который сохранился, помещается школа. Я иногда выступаю там перед детьми, и не подозревающими о том, сколько страданий и смертельного страха мне пришлось пережить в этих солнечных школьных классах.
Тот кто сейчас защищает тезис: «Отчизна — плохая или хорошая, но моя», даже не пытаясь над чем-то задуматься, — тот погряз во лжи и делает из нас посмешище.Фрагменты из дневника капитана Вильма Хозенфельда
На это раз я осмелился задать вопрос — он просто вырвался у меня:
— Вы немец?
Он покраснел и чуть ли не крикнул запальчиво, будто я его обидел:
— Да, к сожалению, я немец. Я хорошо знаю, что творилось здесь, в Польше, и мне стыдно за мой народ.