Она была деловита, умела принимать решения и даже проявлять властность, но все это с таким обаянием, что не возникало ни малейшей шероховатости. И при этом не была лишена ни культуры, ни тонкости ума, ни суждения. Я ни разу не слышал, чтобы она изрекла какую-нибудь глупость или хотя бы плоскость; беседуя с ней, скучать никогда не приходилось.
Мермоз, неотразимый Мермоз, Тесей для стольких Ариадн, обольщал их с первого же раза, брал, уводил, бросал, не слишком беспокоясь, что они будут от этого страдать. Сент-Экс страдал сам. Если женщины обманывали его, то лишь потому, что он сам обманывался в них. Он плохо их выбирал. Облекал в идеальные одежды и одаривал любовью — слишком чистой для нечистых душ.
Но мы и не догадывались, что вступили в эпоху новых, идеологических войн, гораздо более свирепых, чем любые другие, где фанатизм обгонял стратегию, где стиралась грань между гражданскими и военными, где женщин, детей, стариков, священников убивали по той единственной причине, что они из лагеря противника. Сколь бы чудовищно убийственной ни была война 1914–1918 годов, там между сражавшимися еще сохранялось какое-то уважение. В Испании же была одна лишь ненависть, и не только к тому, у кого в руках оружие, но и к его матери, деду, сестре, ко всем тем людям, которых называют невинными жертвами.
Говорили: «гражданская война», словно это было если не отпущение греха, то хотя бы объяснение.
Отныне всем войнам предстояло стать, даже в масштабах целого континента, войнами гражданскими или религиозными. В Испании век сделал поворот. Я пойму это позже.
Несколько лет спустя она покажет мне, смеясь, что написала о моей особе в своем дневнике — на следующий день после одного из ужинов, когда увидела меня впервые. Опускаю ее слова о моей наружности. Но она добавила: «Он невыносим. Ведет себя как всезнайка и не дает Галлимару слова сказать».
Мадам де Бриссак займет большое место в моей жизни.
Будь я постарше, я бы имел связь с обеими. Но тогда я до этого еще не дошел.
«Друг мой, почитаю своим долгом предупредить тебя, что ты собираешься совершить глупость. Это тебе ничуть не помешает совершить ее, и ты поступишь так, как тебе заблагорассудится. Но что касается меня, то я свой долг выполнил»
Молодежь надо воспитывать сурово, но в благородном окружении, как барышень Почетного легиона в аббатстве Сен-Дени, а не вяло, среди уродства. Наши предки умели тратиться на то, что возвышает душу.
Его судьба могла бы стать примером судеб всех людей Центральной Европы, попавших между жерновами века, для кого выжить — просто выжить — было терпеливым подвигом.
Элиана Ле Ме была женой первого отоларинголога Парижа. Знаменитого врача. Настолько знаменитого, что именно ему Шаляпин, один из величайших певцов всех времен и при этом несравненный трагик, чье имя все еще блистает в истории Оперы, решил, после многих колебаний, многих консультаций с другими европейскими специалистами, доверить ему свое знаменитое горло. «Через год, — сказал ему Ле Ме, — вы рискуете потерять голос. Нужна операция».
И Шаляпин принял решение, в самый разгар лета обязав своего врача вернуться из отпуска. Когда Ле Ме прибыл в назначенное утро в клинику, то с ужасом увидел группу киношников, устроившихся в операционной, чтобы заснять достопамятную операцию. Он их выгнал и стал оперировать. Потом строго велел Шаляпину не произносить ни слова, не издавать ни звука, ни шепота в течение полных восьми дней. Только тогда будет известен результат хирургического вмешательства. Никакой водки тоже, ни шампанского, ни табака; и никакого гнева. Шаляпин, этот колосс, прожил неделю в абсолютном молчании, аскезе и томимый тревогой, которая отняла у него сон.
Вечером восьмого дня, как было условлено, супруги Ле Ме прибыли, чтобы отужинать у Шаляпина, окруженного всей своей семьей. Каждый места себе не находил от тревоги. Каждый ждал мгновения, когда хирург освободит своего бледного, измученного обетом молчания пациента, который смотрел на него с ужасом.
«А теперь спойте, без всякого страха, — сказал Ле Ме. — В полную силу, не щадя голоса».
Федор Шаляпин сел за фортепьяно, коснулся дрожащими руками клавиш. И его голос грянул, затянув смертную жалобу из «Бориса Годунова», — с силой, мощью, величием, от которых задрожали стекла, а на глаза присутствующих навернулись слезы.
Освобожденный Шаляпин бросился к врачу и зарыдал на его плече. Потом, пока все вокруг обнимались, смеялись, рукоплескали, вдруг внезапно исчез и вернулся облаченный как царь Борис, партию которого пел на сцене, в уникальном платье с шитьем из чистого золота, изготовленном в Бухаре. Спев еще, еще и еще, он снял с себя это одеяние и преподнес его Ле Ме, благоговейно, как реликвию, со словами: «В нем билось мое сердце в миг величайшего волнения в моей жизни». Он взял перо и надписал свое имя на шелковой подкладке.
... построенный из прекрасного белого камня, белого песчаника, который так хорошо впитывает краски неба, слегка окрашиваясь розовым на заре, в полдень принимая оттенок свежей соломы и опять розовея с приближением вечера.