«Никогда не веселись, если человек в нелепом положении оказался. Потому что если над тем, кто в лужу упал, посмеешься, то вскоре сам в нее плюхнешься».
«Дашенька, супруга надо всегда хвалить, а если хочешь поругать, то просто не говори ему, что он сделал нечто гениальное. Не любят мужчины справедливых замечаний, они их считают обидными. Секрет счастливого брака заключается в умении петь осанну спутнику жизни во всех случаях, кроме тех, когда он совершил феерическую глупость, вот тогда молчи».
Он и так слишком много получил, сейчас главная задача — не поиск новых ценностей.
Сейчас надо сберечь уже найденные.
... смотришь на нее выпученными глазами мышонка, который пытается родить гору.
За рулем пикапа, похоже, сидел если не бог автомобилистов, то один из его замов. За неуловимое мгновение до крупных проблем машина прыгнула с места, убравшись с пути бешено мчащейся горы мышц и костей.
... Тот за прошедшее время слегка изменил внешность. Нет, голова так и замотана, будто у мумии, но зачем-то нацепил на нее темные очки, что смотрелось глупейше.
... <...> ...
— Для слепого ты неплохо стреляешь.
Март, небрежно закинув винтовку за плечо, достал из разгрузки банку пива, шумно откупорил, так же шумно выдул, отбросил в сторону опустевшую жестянку, поднял руку, стянул очки, за которыми скрывались прорези в повязке, при этом произнес:
— Если сильно надо, я уже кое-что могу рассмотреть. Тебя, придурка, вижу прекрасно.
Читер, уловив в прорезях блеск глаз, кивнул:
— Понятно. Как-то слишком быстро ты восстановился...
Но какие случались просветы! Осенью 1952 или 1953 года, в вечер дождливый, тоскливый до боли в груди (французы называют такие ощущения «angoisse» - душевная боль, переходящая в физическую), я перелистывал в полутёмном зале студенческой Публички на Фонтанке сборник Апухтина в поисках текста любимого мною романса «День ли царит...», с которым много было связано личного, но слова которого я толком не знал. Нашёл. До этого было темно, страшно и безнадёжно, я лелеял свою обиду, нанесённую любимой, как казалось мне тогда, женщиной.
Потом подошёл к открытой форточке.
Холодной и бодрой сыростью пахнуло мне в сердце, лёгкая полная свежесть проникла в меня, свет ясный и ровный засветился в душе, покой упал. Счастливейшие мгновения соприкосновения с полнотой жизни, как мало было их, как мало умею я из ценить... Почему не стараюсь сотворять их?
... Теперь, полвека спустя, я часто задаю себе непростой вопрос: что пролегло между мною и городом, который я так любил?
Конечно, город воспринимается юношей восторженно, но есть и иное, куда более серьёзное.
<...> В другом дело. Тогда была устойчивая связь с ушедшим навсегда прошлым города, он был воспоминанием о самом себе и вместе с тем - моим минувшим и моим будущим. Его прошлое, его история были моими, а нынче его будущее закрыто, настоящее суетно и чуждо, прошлое стало «брендом» и выставлено напоказ. Главное, нет во мне воли, а может, и желания пробиться к нему сквозь избыток временнЫх наслоений, сквозь морщины, рубцы, сквозь грубый грим, да и сквозь собственную усталость. На смену любви пришла, как ни странно, жалость. Этот гламур, сияющие витрины и огни, прячущие столько печали, нищеты, растерянности, неустроенности. Вновь что-то сделали с городом, лишив его памяти, как манкурта...
Всё больше я любил тогда Ленинград! Той особенной любовью, что росла, питаясь постепенно увеличивающимся знанием. Я уже прочёл тьму книг по истории архитектуры, каждое здание говорило со мной внятным языком своей судьбы, сокровенных ритмов, потайными изгибами кажущихся прямыми колонн, тонкой лепкой барочных фронтонов, а главное, собственными моими воспоминаниями, поскольку едва ли не каждый угол уже напоминал мне о чём-то пережитом здесь. Любил я не только старый город, мне нравилось наблюдать, как он «благоустраивается», мог подолгу смотреть, как ставят новые фонарные мачты, надевают на них «сарафаны» (декоративные постаменты), как укладывают асфальт... И узнавал и те его тайны, что ведомы лишь рисовавшему с натуры. Незатейливые и пристальные карандашные штудии, которые не помогают выразить себя, но учат понимать красоту, существующую независимо от нас.
Но тут было нечто особенное: обаяние не учёности, а какого-то генетического, врождённого знания, вековой культуры, блеска речи, где остроумие не подменяло ум, но утончало и индивидуализировало эрудицию. И как благотворно было это смущение перед его знанием, как хотелось знать, видеть былое с той же естественностью, как это получалось у Александра Семёновича [Розанова].