Иногда они угрожали ей просто потому, что хотели, чтобы их презирали, коль ими больше нельзя было восхищаться, им же хотелось хотя бы что-то представлять собой.
И всё же зря мы ели этот салат. Я уже чувствую, как жир забивает мои артерии.
Он давно уяснил для себя, какие люди важны, пусть всего лишь из практических соображений, поскольку обеспечивают ему комфорт, и какие представляют собой расходный материал, необходимый для удовлетворения... некоторых аппетитов.
Юрик действительно искренне восхищался всяким знанием, обнаруженным представительницей противоположного пола: «Может, я извращенец, но для меня сексуальность начинается после определённого интеллектуального порога».
... нет более верного способа усугубить в сотню раз интерес к прошлому, чем попытаться скрыть это прошлое или исказить его, что делается, в общем, весьма бездарно.
Самоубийством Маяковского и Пастернак, и Тынянов были потрясены глубоко, болезненно и остро. Это был выстрел, угодивший в самое сердце поколения. И Пастернак первый, может быть, еще вглядываясь в мертвое лицо поэта, понял глубину одиночества, смотрящего на Маяковского со страниц его рукописей — требовательно, строго.
Можно смело назвать гениальными страницы «Охранной грамоты», посвященные «той из века в век повторяющейся странности, которую можно назвать последним годом поэта». Пересказать их трудно. Проникнутые невозможностью предсказать будущее, они вопреки этой невозможности поднимаются до высоты пророчества, объединяющего поэтов всех времен и народов.
В них мертвый Маяковский и государство поставлены рядом. Оно как бы пришло отдать последний долг покойному, так преданно ему служившему, и Пастернак, представляя себе жизнь великого сверстника, видит ее прошедшей «вбок от окна в виде какой-то тихой, обсаженной деревьями улицы вроде Поварской. И первым на ней, у самой стены, стало наше государство, наше ломящееся в века и навсегда принятое в них, небывалое, невозможное государство. Оно стояло внизу, его можно было кликнуть и взять за руку. В своей осязательной необычайности оно чем-то напоминало покойного. Связь между обоими была так разительна, что они могли показаться близнецами.
И тогда я с той же осязательностью подумал, что этот человек был, собственно, этому гражданству едва ли не единственным гражданином».
Придет время, когда не кто иной, как текстологи, будут определять ту или иную степень «свободы» в литературе. Свободы нет. Но в «несвободе» существуют оттенки, окрашивающие подчас целые десятилетия. В тридцатых годах мы, потрясенные холодным цинизмом чиновников, сдавленные со всех сторон — лицемерием, нравственным развратом, страхом, — были заняты, в сущности, только поисками пути, на котором можно было спасти «собственно литературу».
Одни, как Евгений Шварц, действовали почти в открытую, смело рассчитывая на тупость ждановско-щербаковской бюрократии в искусстве.
Где-то в подполье, в нищете, в тесноте работал отринутый, распятый, проживший апостольскую жизнь Андрей Платонов.
О том, что Булгаков пишет «Мастера и Маргариту», знали десять или пятнадцать человек. Если бы этот роман можно было запомнить наизусть, он сжег бы его, как жгла над пепельницей свои стихи Анна Ахматова.
Самиздата не было. Были отдельные отчаянные смельчаки, как Лидия Чуковская, написавшая в 1938 году свою «Софью Петровну». Шло, разрастаясь с каждым годом, уничтожение частных архивов.
Творчество заканчивается там, где начинается соревнование и зависть.
Есть люди которые любят обманываться. А есть те, кто любит быть обманутым.
Само по себе произведение искусства нелепо, любое, даже самое прекрасное — если оно сокрыто от людей.