— Это невозможно!—воскликнул я.
— Ошибаешься, Джонни, это мы невозможны. Оно все такое же, каким было десять миллионов лет назад. Оно не изменялось. Это мы и весь здешний край изменились, стали невозможными. Мы!
В этом крике были миллионы лет воды и тумана. В нем было столько боли и одиночества, что я содрогнулся. Чудовище кричало башне. Ревун ревел. Чудовище закричало опять. Ревун ревел. Чудовище распахнуло огромную зубастую пасть, и из нее вырвался звук, в точности повторяющий голос Ревуна. Одинокий, могучий, далекий-далекий. Голос безысходности, непроглядной тьмы, холодной ночи, отверженности. Вот какой это был звук.
Прежде столь дороги друг другу. И теперь для друг друга никто.
Настала пора безоблачных радостей — очень недолгая пора.
Когда боль наша минет, память о ней уже очарована воспоминаниями. Мы не меньше ведь любим места, где нам случилось страдать, разве только когда страдания были ничем не скрашены.
Сожаленья и тоска омрачали ей все развлеченья юности; и она надолго погасла и поникла.
Она научилась понимать, сколь мало значим мы за пределами своего круга...
Бури в нашей жизни никого не минут!
Вы разрываете мне сердце. Отчаяние и надежда сменяют друг друга. Мне больно знать, что я потерял Ваше расположение. Вы в сердце моём, и я думаю о Вас даже больше, чем восемь с половиной лет. Не говорите, что мы, мужчины, забываем скорее, что наша любовь скорее гибнет. Я никого не любил, кроме Вас.
Никто, решительно никто не имеет более нелепых понятий о том, как следует себя вести, дабы не ударить лицом в грязь... чем двадцатилетний молодой человек. Средства, какие он избирает, глупостью своею могут равняться лишь с теми целями, какие он себе ставит.