...в том соотношении пространства и времени, с которым мы сталкиваемся во время путешествий, есть что-то иллюзионистское и иллюзорное, вот почему всякий раз, когда мы возвращаемся откуда-нибудь назад, мы никогда с уверенностью не можем сказать, действительно ли мы отсутствовали.
Не думаю, сказал Аустерлиц, что нашему пониманию доступны те законы, по которым проистекает возвращение прошлого, однако мне все больше кажется, что время вообще отсутствует как таковое и что в действительности существуют лишь различные пространства, которые входят одно в другое в соответствии с какой-нибудь высшей стереометрией и между которыми живые и мертвые, смотря по состоянию духа, свободно перемещаются, и чем больше я об этом думаю, тем больше мне кажется, что мы, те, что пока еще живые, представляемся умершим нереальными существами, которые становятся видимыми только при определенной освещенности и соответствующих атмосферных условиях.
Когда я, например, бродя по городу, заглядывал в один из тех тихих дворов, в которых десятилетиями ничего не менялось, и чувствовал почти физически, как замедляется время, попадая в гравитационное поле забытых вещей. Мне чудилось тогда, будто все мгновения моей жизни собрались воедино в одном пространстве, словно все события будущего уже совершились и только ждут того, чтобы мы наконец добрались до них, подобно тому как мы, получив приглашение, добираемся до нужного дома, стараясь поспеть к условленному часу. И разве нельзя себе представить, что и в прошлом, там, где уже все свершилось и отчасти уже стерлось, у нас остались договоренности и нам еще нужно отыскать места, людей, которые, так сказать, и по ту сторону времени остаются связанными с нами?
Часы мне всегда казались чем-то нелепым, чем-то таким, что лживо по природе своей, может быть, потому, что я, подчиняясь какому-то мне самому не вполне ясному внутреннему позыву, всегда противился власти времени и старался исключить себя из так называемого потока событий, в надежде, как я сейчас понимаю, сказал Аустерлиц, что время не пройдет и не проходит, что я могу еще его догнать, что там все так же, как было до того, или, точнее, что все моменты времени существуют одновременно и что все рассказываемое историей не может быть правдой, ибо произошедшее еще не произошло, а происходит только в то мгновение, когда мы начинаем об этом думать, хотя, с другой стороны, это открывает перед нами безотрадную перспективу созерцания неизбывных бед и нескончаемых страданий.
Как эти две фотографии попали сюда, остается для нее загадкой, сказала Вера. Вполне возможно, что Агата взяла почитать этот том, когда еще жила тут, на Шпоркова, незадолго до появления немцев. На одной из них изображена сцена какого-то провинциального театра, в Райхенау, или в Ольмютце, или в каком другом городке, где выступала Агата до того, как получила ангажемент в Праге. Сначала она подумала, сказала Вера, сказал Аустерлиц, что те две фигуры в левом углу — это Агата и Максимилиан, они такие мелкие, что их не разглядеть как следует, — но потом, присмотревшись, она, конечно, поняла, что это совсем другие люди, импресарио какой-нибудь или фокусник с ассистенткой. Она попыталась догадаться, рассказывала Вера, для какого спектакля предназначались в свое время эти декорации, нагоняющие страх из-за виднеющихся на горизонте гор и полумертвого леса на переднем плане, и почему-то подумала, что, наверное, это был «Вильгельм Телль», или «Сомнамбула», или последняя драма Ибсена. Я представила себе швейцарского мальчика с яблоком на голове; я испытала ужас в тот момент, когда сомнамбула ступает на осыпающуюся под ее ногами тропинку, и замерла, зная, что вот сейчас со скалистого склона сорвется лавина и унесет за собою в бездну этих заблудившихся несчастных (и как они тут очутились?). На несколько минут, сказал Аустерлиц, я тоже унесся мыслью туда, в долину, и ясно представил себе несущееся вниз снежное облако, на которое я смотрел до тех пор, пока снова не услышал голос Веры, которая сказала, что в таких снимках, возникающих будто из небытия, всегда есть что-то непостижимое. Такое впечатление, сказала она, будто там внутри происходит какое-то легкое движение, будто слышится чей-то горький вздох, «gemissements de desespoir»,[35] так сказала она, сказал Аустерлиц, словно у этих картинок есть своя память и они вспоминают нас, какими мы, оставшиеся в живых, и те, кто уже не с нами, были когда-то.
Наши занятия историей <…> есть не что иное, как перебирание шаблонных картинок, хранящихся в запасниках нашей памяти наподобие старых гравюр, которые мы все время созерцаем, в то время как истинная правда находится где-то совсем в другом месте, в заповедной стороне, еще не открытой человеком.
... Температура тела у них составляет тридцать шесть градусов, как у млекопитающих и дельфинов с тунцами, когда те находятся в движении. Тридцать шесть градусов, сказал Альфонсо, — это предельный показатель, который является, как выяснилось, наиболее благоприятным для живой природы — своеобразная магическая граница, и порой мне думается, сказал тогда еще Альфонсо, вспоминал Аустерлиц, что все беды человека происходят оттого, что он однажды отклонился от этой нормы и с тех пор пребывает в состоянии легкой лихорадки.
Из всех наших изобретений, сказал тогда Аустерлиц в Гринвичской обсерватории, время — самая искусственная придумка, которая к тому же, в своей отнесенности к вращению планеты вокруг собственной оси, весьма произвольна, это то же самое, что производить расчеты относительно роста деревьев или продолжительности распада известняка, не говоря уже о том, что солнечный день, по которому мы ориентируемся, не имеет точных параметров, вот почему нам пришлось для исчисления времени сочинить некое воображаемое усредненное солнце, скорость движения которого не варьируется, а траектория не склоняется к экватору. Если Ньютон полагал, сказал Аустерлиц и показал на сверкающую за окном в свете угасающего дня водяную ленту, опоясывающую так называемый Собачий остров, — если Ньютон и в самом деле полагал, будто время представляет собою поток наподобие Темзы, то где же тогда его истоки и в какое море, в конечном счете, впадает оно? Любая река, как известно, имеет границы. Если время — река, то где же его берега? Каковы его специфические свойства, сопоставимые со свойствами воды, которая текуча, довольно тяжела и прозрачна? Чем отличаются вещи, погруженные во время, от тех, которые остались нетронутыми им? Отчего часы света и часы тьмы показываются одинаково, вмещаясь в один и тот же круг? Отчего время в одних местах затихает и замирает, в других — несется вскачь? Не получается ли так, сказал Аустерлиц, что время за все эти столетия, тысячелетия рассинхронизировалось с самим собой? В конечном счете, его повсеместное распространение произошло не так уж и давно. Ведь и сегодня еще есть на земле уголки, в которых жизнь людей регулируется не столько временем, сколько погодными условиями, то есть некоей неисчисляемой величиной, которая не знает линейной равномерности и беспрестанного движения вперед, а пребывает в состоянии бессистемного бурления, определяясь сменой застойных и динамических фаз, возвращаясь в постоянно меняющемся виде, развиваясь неизвестно в каком направлении. Это состояние безвременья, вневременное бытование, сказал Аустерлиц, характерное до недавнего времени для некоторых отсталых и заброшенных областей нашей собственной страны, как характерно оно было когда-то для не открытых еще заокеанских континентов, до сих пор наличествует в мире, даже в такой метрополии времени, как Лондон. Вне времени находятся, совершенно определенно, мертвые, умирающие и многие больные, лежащие дома или в клиниках, и не только они: нам достаточно бывает получить ничтожную порцию личного несчастья, чтобы отсечь от себя всякое прошлое и всякое будущее.
У меня уже давно появилось ощущение, которое рано или поздно приходит, должно быть, к большинству пользователей: вряд ли найдется что-нибудь такое, что вы в состоянии вообразить, а его нет нигде в интернете.
Я верю в науку, в ее методы познания, верю в сомнения и в тысячи задаваемых вопросов, верю в то, что нужно смотреть правде в глаза и не отводить взгляд. Я не верю в Бога, но допускаю, что могу оказаться не прав. Я не верю в религию, потому что она основывается на фанатизме, а не на разуме, тогда как разум –
единственная опора, которая у нас есть. Вот в него я и верю. Конечно, люди вправе верить во что им угодно, в любую нелепую чушь, но я не признаю за ними права навязывать свои взгляды другим. И уж конечно, не признаю за ними права считать, будто никто не должен подвергать их взгляды сомнению из боязни уязвить их.
Господи, кто бы знал, до какой степени я не выношу телевидение! Но самое страшное заключается в том, что практически все ненавидимое мной, как правило, пользуется в народе ошеломляющей популярностью.
– Студенты.
– Студенты?
– Да, знаю, сейчас модно клеймить этих юных засранцев, но я на самом деле думаю, что с ними все в порядке. Если в чем их можно упрекнуть в наши дни, то скорее в том, что они слишком увлеклись учебой и маловато бунтуют, но в целом они то, что надо.
Я верю в науку, в ее методы познания, верю в сомнения и в тысячи задаваемых вопросов, верю в то, что нужно смотреть правде в глаза и не отводить взгляд. Я не верю в Бога, но допускаю, что могу оказаться не прав. Я не верю в религию, потому что она основывается на фанатизме, а не на разуме, тогда как разум – единственная опора, которая у нас есть. Вот в него я и верю. Конечно, люди вправе верить во что им угодно, в любую нелепую чушь, но я не признаю за ними права навязывать свои взгляды другим. И уж конечно, не признаю за ними права считать, будто никто не должен подвергать их взгляды сомнению из боязни уязвить их.
Прибавь к этому скучную, невыразительную игру, когда ты два часа сидишь на холоде и постепенно осознаешь, что выложил двадцать фунтов только за то, чтобы понаблюдать, как две своры умственно неполноценных уродов бегают по грязному полю, лупят друг дружку по ногам и, похоже, соревнуются, кто сумеет ловчее поддать мяч так, чтобы он улетел как можно выше и как можно дальше, в то время как вокруг все твои приятели клянут и ругают на чем свет стоит свою же собственную команду и болельщиков чужой
Знать о ком-нибудь все очень скучно.
Как и все, кто любит громить и ниспровергать, ты хочешь, чтобы все думали так, как ты.
Иногда мне кажется, что мы с тобой похожи на двух слонов разного цвета на шахматной доске.
Дело в том, что недавно Фил раскопал надежную статистику, согласно которой каждые двадцать четыре часа в мире из-за последствий нищеты умирает около тридцати четырех тысяч детей, в основном от недоедания и болезней. Тридцать четыре тысячи – и это происходит на глазах у мировой общественности, в мире, который смог бы позаботиться о них всех – накормить, одеть, вылечить, стоит ему лишь немного перераспределить имеющиеся ресурсы. Между прочим, согласно последним оценкам, в рухнувших небоскребах-близнецах торгового центра погибло две тысячи восемьсот человек; какой потрясающий образ: ужасное лавинообразное падение утопающих одна за другой в клубах серого дыма двух одинаковых башен, повторяющееся по двенадцать раз каждый чертов день, каждые двадцать четыре часа, всего двадцать четыре башни, по одной в час, днем и ночью. И все они полны детей.
Поэзия - это выброс эмоций, но бегство от них. Поэзия - не выражение личности, но бегство от нее. Но только те, кто обладает личностью и эмоциями, понимают, что означает желание бежать от них.
"У него имеется целый список набранных про запас слов и фраз, расхожих и темных, ждущих, когда для них отыщется место. Вот, скажем, "полымя": он ещё поместит "полымя" в эпиграмму, тайная история которой будет сводиться к тому, что её создали как оправу для одного-единственного слова - подобно броши, которую создают, чтобы оправить один -единственный драгоценный камень".
"Однако, если он намерен заняться прозой, надо идти до конца и стать джеймсианцем. Генри Джеймс - вот пример писателя, вознёсшегося над всем национальным. По сути дела, далеко не всегда ясно, где происходит то, что он описывает, - в Лондоне, в Париже, в Нью-Йорке, - так высоко воспаряет Джеймс над механикой обыденной жизни. Его персонажам не приходится платить за жильё, они явно не имеют нужды держаться за работу, все, что им требуется, - это вести сверхъестественные по утонченности разговоры, в которых власть переходит от одного собеседника к другому шажками настолько мелкими, что они почти неуловимы, приметны лишь для хорошо натренированного взгляда. Когда же шажков набирается достаточное число, выясняется вдруг, что распределение власти между персонажами рассказа изменилось (voula!) необратимо. И все: задачу свою рассказ выполнил, можно ставить точку".
Не к тому ли и сводится взросление: ты перерастаешь томление, страсть, все порывы твоей души?
По-видимому, между поэзией и прозой существуют и еще кое-какие различия. В стихах действие может протекать везде и нигде: совершенно не важно, где живут одинокие жены ловцов - в Калкбае, Португалии или Мэне. А вот проза, похоже, настоятельно требует четко обозначенной обстановки.
Нет, Лондоном он не овладел. Если уж кто кем и овладел, так скорее Лондон им.
"Он живое доказательство известной всем истины: каждый человек - это остров; никакие родители ему не нужны".