В деревне Гуннара считали дважды больным — на голову и на работу.
Люди жестоки, их ум коварен, лучше быть зрителем, покуда возможно.
Такой большой мужчина, ему стоит только прикоснуться, и сразу получится ребенок.
Мельник так обрадовался, что чуть не завыл от счастья, но вовремя сдержался. Пусть гостья думает, что он обычный человек, хотя бы первое время.
Люди жестоки, их ум коварен, лучше быть зрителем, покуда возможно.
Мы все потерялись, все вместе — все люди. В этих спутанных тропах, в петлях дорог. Мимолётные встречи и расставания, уже навсегда. Чужие, вечно чужие друг другу
— Мудацкие книги, — сказала Хендерсон. — Их следует все запретить. Надо, чтобы издали такой закон.
— Он уже есть, — сказала Тапело. — У тебя в голове.
— ...Все под контролем. — Нет.
По моему, почти все подростки хотят, чтобы наступил конец света: просто чтобы увидеть, как это будет.
А теперь слушай. Кем бы ты ни был — ты, кто читает сейчас эти строки. Кто-то, где-то, когда-то. Если ты можешь прочесть эту фразу, эту хрупкую фразу, значит, ты еще жив.
Сейчас все так делают. То есть не делают ничего.
Он палил из своего лазерного пистолета по тем немногим фигуркам в светящейся полусфере, которые еще оставались в живых. Палил по своим. Бил болезнью по болезни. Он убивал искаженные подобия себя самого, и я вдруг подумала: вот бы и мне тоже так научиться.
Мальчик убивал себя одного за другим - и смеялся.
Я подошла к ближайшей полке и провела пальцем по корешкам. Интересно. Я взяла одну книгу и сразу — другую. Глянула на обложки. Прошлась вдоль полок, вынимая книги наугад.
— Они без названий.
— Да, — сказала Тапело. — Уже без названий.
— Что значит — уже без названий?
— А вы внутрь загляните.
Я открыла книгу, которую держала в руках.
— Пожалуйста, осторожнее, — сказал служитель музея, сонно кивнув головой.
Вроде бы самая обыкновенная книга, только на странице пропущено несколько строчек.
— Прочтите мне, что там написано, — попросила Тапело. — Вслух.
И я начала читать.
— Средь бела дня, в окружении призраков, трепещущих на ветру, хотя листья были неподвижны…
Я запомнила эти слова. Сейчас, когда я пишу, они вспоминаются сразу. Но тогда, когда я прочла их вслух, мне вдруг стало холодно. Зябко. Мне пришлось оторваться от книги.
— Я не понимаю.
— Ага, — сказала Тапело. — Странное ощущение, правда?
Я опустила глаза на страницу. Сперва я думала, мне показалось. Но нет. Те слова, которые я только что прочитала… они исчезли.
— Что здесь происходит?
— Давайте, — сказала Тапело, — читайте дальше.
Я посмотрела на девушку. Наши взгляды встретились. В ее глазах была нежность.
— Читайте.
Я опять опустила глаза на страницу…
— Чуждые всем человеческим устремлениям, в погоне за лунным лучом.
И одно за другим, у меня на глазах — тронутые моим взглядом, произнесенные моим языком, — слова исчезали с листа.
Что меня больше всего удивило, так это то, что за время нашего путешествия я повидала уже столько странностей и, надо думать, повидаю еще немало, но эти книги, слова, исчезающие со страницы… это меня пробрало. Почему-то. Может быть, потому, что я до сих пор зарабатывала на жизнь, работая со словами. Или же потому, что я всегда очень любила книги, много лет собирала библиотеку, читала книги и перечитывала самые любимые. Сказки, которые мне читал папа; сказки, которые я, в свою очередь, читала Анджеле до того, как ее поразила болезнь; очень часто бывало, что я очень долго читала ей ту же самую сказку, вечер за вечером.
Теперь ничего этого нет. Ничего нет…
Книги, собранные в этом зале, нельзя прочесть дважды.
Это был фильм про ночной спящий город, которому снится он сам.
— Знаешь, Бев, про любовь нет хороших историй. Есть только одна, которая про нас с тобой. Ты слушай меня. Я — твой любовный роман.
Есть люди детства, пишет он, люди замечательного, яркого, незабываемого детства, сверкающего, как роса на траве, и есть люди юности, люди значительной, часто трудной, полыхающей то зарницами, то пожарами юности, патетической юности, задающей тон всей их дальнейшей жизни. Первые все помнят, вторые осуждены вспоминать. «Между помнить и вспомнить, други…», цитирует он Ахматову. Людям детства вспоминать незачем, они все помнят и так, детство их всегда рядом, всегда за углом. Таким человеком был, конечно, Набоков, не зря писавший в «Других берегах» о своей бездарной во всех отношениях юности. Юность не нужна таким людям, они живут тем огромным зарядом счастья, который получили в детстве, запасом счастья, которого хватает им на всю жизнь. Люди юности вдруг начинают жить. В шестнадцать лет, на даче, он вдруг проснулся и начал жить, говорит Мандельштам. «Где-то на даче потом в лесном переплете шагреневом вдруг разгорелась она почему-то огромным пожаром сиреневым…». Детство далекий сон для таких людей, пишет в другом месте Двигубский. Где-то там, когда-то там было детство. Ну, было и было. Интересно становится потом, когда прочитаны первые книги, подуманы первые мысли.
... Москве, впрочем, и в отличие, опять же, от Петербурга, отрицание своей природы свойственно и в других отношениях, отчего она все время изменяется, уничтожая себя саму, Петербург же неизменен, при всей молодости своей как бы вечен, так что даже большевики ничего не смогли с ним поделать.
А все это и есть задание, сказал я, переходя на свою территорию, и эта неизвестно откуда звучащая музыка, и это легкое небо, эти редкие сизые облака, это сплетение черных веток, даже эти лужи, сказал я, этот хлюпкий снег с отражениями облаков, все это есть задание, с которым мы не справляемся, задача, которую не можем мы выполнить, призыв, на который мы не в силах ответить.
Просто не думай обо всех этих людях вокруг тебя, сказал он. Они здесь решают свои проблемы, а ты решаешь свои.
Он ответил, что завидовать нечего, зависть чувство не плодотворное, и вообще, как писал, если я помню, Бодлер, жизнь – это госпиталь, где все больные мечтают поменять койку. Один хотел бы страдать у печки, а другой надеется выздороветь у окна…
Искусство и есть, может быть, приближение, попытка подойти еще чуть-чуть ближе к тому, что безнадежно от нас ускользает…
Я делил людей на тех, с кем можно было говорить о самом для меня важном, и тех, с кем заговаривать об этом не стоило. Теперь я думаю, что и первые не вполне меня понимали; люди, как известно, вообще не понимают друг друга; у каждого вырабатывается, в конце концов, свой язык, почти не поддающийся переводу.
А как обойтись без прорыва, порыва? Как можно жить, думал я, не поставив под сомнение жизнь, вот эту жизнь, в которую кто-то бросил нас, у нас не спросившись. Мы все, конечно, со временем как-то приспосабливаемся к жизни, привыкаем к ней, может быть, становимся участниками ее. А все-таки, кажется мне, то наше юношеское, пусть даже и забытое нами впоследствии, несогласие с миром оставляет след, не стирающийся с годами.
Есть, в самом деле, какая-то роковая повторяемость русской истории, говорил между тем Двигубский, какое-то роковое и бессмысленное возвращение все тех же тем и мотивов, как если бы кто-то сидел и дергал за ниточки, все одни и те же, одни и те же.
Жертв, сказал он, всегда требуют во имя чего-то возвышенного, спасения человечества или уж, по самому скромному счету, народа и фатерлянда; еще не случалось, кажется, чтобы кто-нибудь от кого-нибудь потребовал жертв во имя чего-нибудь нехорошего, ГУЛАГа или Освенцима. Поэтому, Паша, как только мы начинаем делить жертвы на оправданные и не очень оправданные, мы неизбежно кончаем ГУЛАГом. Ради коммунизма требовать жертв нельзя, а ради демократии, значит, можно? Ни одна жертва не оправданна, все вопиют к небу. А русская так называемая интеллигенция разве не во имя высоких идеалов готовила революцию? Как же, народ страдает, а вы тут пишете стишки о цветочках? Нет, пойдите и пострадайте… Ему, Константину Павловичу, бесконечно жаль этих трех мальчишек, погибших под танками, просто жаль их и все. Паша, может быть, думает, что их жертвы не напрасны, что декабристы разбудили Герцена и что из искры возгорится пламя. Он, Константин Павлович, не думает так. Он думает, что все жертвы напрасны, все без исключения бессмысленны. В этой бессмысленности и заключается, может быть, их сокровенный смысл. И совершенно неважно, как называется очередной хрустальный дворец, ради которого требуют очередной крови. Он не стоит этой крови никогда; никогда.