Вы привлекательны, я чертовски привлекателен, чего время терять. В полночь, жду.
Что русскому хорошо, то немцу плохо!
— Мрыся, прекрати ерзать, давай спать.
— А если ты начнешь храпеть?
— Я обычно не храплю, — за спиной раздался еще один смачный зевок. — Но вообще есть гарантированное положение, в котором я точно не храплю.
— На крыльце перед входной дверью?
— Повернись ко мне лицом.
...
— Если меня положить мосей в сиси — я гарантированно не буду храпеть.
Вот она, жизнь. Вечно всё-то же: один ждёт другого, а его нет и нет.
— Это невозможно!—воскликнул я.
— Ошибаешься, Джонни, это мы невозможны. Оно все такое же, каким было десять миллионов лет назад. Оно не изменялось. Это мы и весь здешний край изменились, стали невозможными. Мы!
В этом крике были миллионы лет воды и тумана. В нем было столько боли и одиночества, что я содрогнулся. Чудовище кричало башне. Ревун ревел. Чудовище закричало опять. Ревун ревел. Чудовище распахнуло огромную зубастую пасть, и из нее вырвался звук, в точности повторяющий голос Ревуна. Одинокий, могучий, далекий-далекий. Голос безысходности, непроглядной тьмы, холодной ночи, отверженности. Вот какой это был звук.
Прежде столь дороги друг другу. И теперь для друг друга никто.
Настала пора безоблачных радостей — очень недолгая пора.
Когда боль наша минет, память о ней уже очарована воспоминаниями. Мы не меньше ведь любим места, где нам случилось страдать, разве только когда страдания были ничем не скрашены.
Сожаленья и тоска омрачали ей все развлеченья юности; и она надолго погасла и поникла.