Когда ты слишком счастлив, люди пугаются.
Почему нам так хочется себя увековечить? Даже при жизни. Подтвердить свое существование – точно собаки, что метят пожарный кран. Мы выставляем напоказ фотографии в рамках, дипломы, столовое серебро; вышиваем монограммы на белье, вырезаем на деревьях имена, выцарапываем их в туалетах на стене. И все по одной причине. На что мы надеемся? На аплодисменты, зависть, уважение? Или просто на внимание – хоть какое-нибудь?
Мы хотим по крайней мере свидетеля. Мысль о том, что когда-нибудь наш голос перегоревшим радиоприемником замолкнет навсегда, невыносима.
Расставания убийственны, но встречи бесспорно хуже. Живой человек не способен соперничать с яркой тенью, отброшенной его отсутствием. Время и расстояние сглаживают шероховатости; но вот любимый возвращается, и при безжалостном свете дня видны все прыщики и поры, все морщины и волоски.
Здравый смысл приходит благодаря опыту. Опыт приходит благодаря отсутствию здравого смысла.
В порыве он способен ради неё умереть, но жить ради неё – совсем другое дело. Монотонность ему претит.
Прошептав давным-давно: хочу умереть, я только теперь осознала, что мое желание сбудется – и довольно скоро. Неважно, что я передумала.
Не ешь то, что не готов убить... Не убивай то, что не готов съесть.
Что мне от тебя нужно? Не любви – я не осмелюсь просить так много. Не прощенья – ты не в силах его даровать. Значит, мне нужен слушатель; тот, кто поймет меня.
Единственный шанс сказать правду – исходить из того, что написанного никто не прочтет.
К худу или к добру, я могу заниматься лишь тем, чем занимается всякий, кому кажется, что он знает. Я воображаю. Я вынужден воображать — такая у меня профессия.
Ошибкой было у него остаться. Домой не поехала — и теперь его ненавидит. Что она ненавидит больше всего? То, что он и вправду считает свои страдания невесть какими важными. И вправду считает то, что они там про него говорят в Афина-колледже, таким сокрушительным для себя. Ну не любят его тамошние уроды — подумаешь. Это что, самый большой ужас в его жизни? Чепуха это, а не ужас. Двое детей задыхаются и умирают — вот это ужас. Отчим приходит и лезет в тебя пальцами — вот это ужас. А лишиться работы, когда тебе так и так скоро на пенсию, — уж извини. Вот что она в нем ненавидит — привилегированность страдания. Он считает, что ему не повезло? Столько вокруг настоящей боли, он жалуется на невезение? Знаете, когда не повезло? Когда после утренней дойки муж берет железную трубу и бьет тебя по башке. Я даже не видела, как этот псих замахнулся, — а ему, оказывается, не повезло! Ему, оказывается, жизнь была должна!
Кажется, там просто забыли, что значит — учить. Не преподавание, а фиглярство. В любую эпоху, конечно, хватает реакционеров, но тут, в Афине, им, похоже, раздолье. Дрожать за каждое слово, которое произносишь? А как же свобода слова? Как же первая поправка к Конституции Соединенных Штатов? В годы нашего с вами детства было рекомендовано, чтобы всем выпускникам средних школ штата Нью-Джерси вручали по окончании две вещи — аттестат и экземпляр Конституции. Помните? Надо было год изучать американскую историю и полгода — экономику; теперь, разумеется, можно и не изучать, слово "надо" вообще уже изгнано из школьного лексикона. В наше время во многих школах на выпускном акте директор давал тебе аттестат, а еще кто-то — Конституцию. Сегодня так мало людей имеет представление о нашей конституции! И впечатление такое, что глупости вокруг с каждым часом все больше. Взять хотя бы программы для отстающих в колледжах! Студентов учат тому, что они должны были освоить в девятом классе. В нашей ист-оринджской средней школе дети давно уже перестали читать классику. О "Моби Дике" слыхом не слыхали. В последний мой год перед уходом на пенсию школьники мне говорили, что для февральского месячного курса афроамериканской истории им только и нужно что прочесть биографию какого-нибудь знаменитого чернокожего, написанную чернокожим. Я их спрашиваю: какая разница, кто написал — черный или белый? Мне вообще не нравится этот месячный курс. Точно молоко, которое вот-вот скиснет: пить еще можно, но вкус уже неважный. Если ученики должны знать, кто такой был Мэтью Хенсон, рассказывайте про него тогда же, когда и про других путешественников.
Всего-навсего надо придерживаться какой-то ясной и последовательной линии — и никто не будет докапываться до истины, потому что никому не интересно.
Культ предков — вот как называл это мысленно Коулмен. Уважать прошлое — это он понимал, но нечего делать из него идола.
Во времена моих родителей, да и на нашей с вами памяти, если ты не справлялся с учебой, тебе и отвечать приходилось. А теперь ответственность переложили на предмет. Читать классику трудно — долой классику, она сама виновата. Нынешний школьник из неспособности своей извлекает выгоду. Я не могу это освоить — значит, что-то с этим не так. И в первую очередь что-то не так с гадом учителем, который велит это осваивать. Никаких больше нет критериев, мистер Цукерман, — одни мнения.
Ваше „всем известно“ — всего-навсего клише и первый шаг к банализации опыта, и невыносимей всего весомость и авторитетность, с какой люди пользуются подобными клише. Мы знаем лишь, что за пределами клише никто не знает ровно ничего. Мы не можем ничего знать. Что мы „знаем“, того мы не знаем. Намерение? Мотив? Следствие? Смысл? Поразительно — сколько всего нам неизвестно. Еще поразительней — сколько всего нам якобы известно.
«Разве люди в большинстве своем не хотят уйти куда подальше от навязанной им никудышной жизни? Но не уходят, и это делает их тем, что они есть…»
Ничто не длится - и ничто не проходит. Не проходит именно потому, что не длится.
Увидев, какая судьба его ждет, он решил, что фиг она его дождется.
С ней хорошо, но она заменима. Все - заменимы...
Ненависть - опасная вещь. С ней ведь как: начнешь - и не остановишься. Зайдешь в сто раз дальше, чем хочешь. Ее трудней держать под контролем, чем что-либо другое на свете. Легче пить бросить, чем ненависть обуздать.
Каким случайным порой кажется неизбежное.
Тебя что-то возвращает к жизни, а потом оно же тебя и убьет.
А ведь помнила, что шлюхи говорили - вот она, их великая мудрость: "Мужчина не за то платит, что ты с ним спишь, а за то, что потом уходишь".
Лето девяносто восьмого в Новой Англии было на редкость теплым и солнечным, в бейсболе оно было летом эпического противостояния двух богов биты — белого и коричневого, а в Америке — летом мощнейшего разгула добропорядочности, когда терроризм, пришедший было на смену коммунизму в качестве главной угрозы безопасности страны, уступил место оральному сексу, когда цветущий моложавый президент средних лет и увлекшаяся им беззастенчивая особа двадцати одного года, самозабвенно, как парочка подростков на автостоянке, занятые друг другом в Овальном кабинете, оживили старейшую общественную страсть Америки — исторически, возможно, ее самую вредоносную, самую предательскую радость — экстаз ханжества. В Конгрессе, в печати, на телевидении — всюду с развернутыми знаменами пошла в атаку высоконравственная актерствующая сволочь, жаждущая обвинить и стереть в порошок, морализирующая на всю катушку, охваченная рассчитанно праведным гневом, обуянная тем самым „духом гонений“, о котором еще в шестидесятые годы XIX века писал Готорн, живший не так далеко от моего здешнего дома; посредством некоего вяжуще-очистительного ритуала эти люди вознамерились избавиться от эрекции в органах исполнительной власти, придать всему вид уютного благолепия и вновь дать возможность десятилетней дочке сенатора Либермана без опаски смотреть телевизор вместе с потрясенным до глубины души папочкой.