Да, только неиссякаемой щедростью натуры Дюма-отца можно объяснить его удивительный успех и его безраздельное господство на сцене и в подвалах газет.
«Заставляет ли Дюма думать? – Редко. – Мечтать? – Никогда. – Лихорадочно переворачивать страницы? – Всегда».
На родственников этих глядя, Мы видим разницу одну: Захватывал столицы дядя, Племянник захватил казну.
Александр Дюма-сын – Шарлю Маршалю: «Дорогой друг! В ту минуту, когда прибыло Ваше письмо, я собирался писать Вам, чтобы сообщить о постигшем нас несчастье, неизбежность которого стала ясна нам еще несколько дней назад. В понедельник, в десять часов вечера, мой отец скончался, вернее – уснул, так как он совершенно не страдал. В прошлый понедельник, днем, ему захотелось лечь; с этого дня он больше не хотел, а с четверга уже не мог вставать. Он почти беспрерывно спал. Однако когда мы обращались к нему, он отвечал ясно, приветливо улыбаясь. Но с субботы отец стал молчалив и безразличен. С этого времени он всего один-единственный раз проснулся, все с тою же знакомой Вам улыбкой, которая ни на секунду не покидала его. Только смерть могла стереть с его губ эту улыбку. Когда он испустил последний вздох, черты его застыли в непреклонной суровости.
Принцу Наполеону, который за глаза поносил одну из его пьес, а при встрече с автором поздравлял его с удачей, он заметил: «Ваше высочество поступили бы лучше, говоря другим о достоинствах моей пьесы, а мне – о ее недостатках».
Когда Комеди Франсез возобновила «Иностранку», Дюма настоял, чтобы роль, которую играла Сара, поручили Бланш Пьерсон. Роль Круазет получила Барте. Пьеса зазвучала по-иному – пожалуй, даже лучше. Драматург понимает, что жизнь пьесы зависит не только от нее самой, но и от прочтения, и ему приятно сознавать, что после его смерти его произведения будут меняться, а значит – жить.
«Все, кто знал Левена, – сказал Дюма-сын, – даже те, кто впервые увидел его в последние годы жизни, сразу же узнают его в этом портрете, где он изображен молодым. Напоминая ели своей суровой северной родины, которые всегда остаются стройными и зелеными, – всегда, даже когда они покрыты снегом, – наш друг до восьмидесяти двух лет оставался все тем же невысоким, стройным человеком, с изящной осанкой, аристократически непринужденными манерами, гордым и твердым взглядом. Что касается достоинств его души и его ума, о которых мой отец так часто говорит в своих „Мемуарах“, то с годами они только умножились. Несколько холодный внешне, как все те люди, которые хотят знать, кого они дарят своей дружбой, ибо не могут дарить ее без уважения к человеку, дабы не лишить его потом ни того, ни другого, – несколько холодный внешне, Левен был самым надежным, самым преданным, самым нежным другом для тех, кому удалось растопить лед первого знакомства…
Счастье его отравляло, как всегда в этом мире, полном разлада, смутное недовольство собой. Эта любовь, на которую у него уже не хватало сил, взбаламутила его жизнь – а ведь он хотел, чтобы она была безупречной!
«Вот уже семь лет, – писал он в 1893 году, – как не было ни единого часа, чтобы я не думал о тебе. Если бы звезда упала в море, она не произвела бы большего волнения, чем произвела ты, ворвавшись в мою жизнь. Все, что я думал о любви, будучи убежден в том, что никогда не познаю ее в действительности, я познал в тебе: физическое совершенство и возможность морального совершенства, – если верить тому, что ты утверждаешь… Ах! Сюзон, Сюзон, как ты заставляешь меня страдать!..»
Дюма-сын – Анриетте Ренье, 22 сентября 1893 года: «Напрасно ты не любишь море. Ведь как раз у моря я увидел тебя в первый раз на твоем ослике (в 1864 году)… Так начинаются английские романы. Почему Бог не дал себе труда спуститься и шепнуть мне на ухо: „В один прекрасный день эта девочка полюбит тебя. Береги себя для нее“. И тебе какой-нибудь ангел мог бы сказать: „Со временем этот человек будет бесконечно обожать тебя. Береги себя для него“. Бог не сделал того, что должен был бы сделать; ангел прошелестел крыльями над тобой, не сказав ни слова, но ты все же заметила его, и у тебя осталось предчувствие. Когда я возвращаюсь к твоему прошлому благодаря тетрадям, которые ты мне дала читать, письмам, с которыми ты меня познакомила, я время от времени встречаю там свое имя, – оно притягивало тебя все более и более, пока ты не упала в мои объятия, чтобы никогда из них не вырваться…»
Дюма-сын – Анриетте Ренье: «Помимо всего, возникло еще это осложнение – возможность свободы для меня. Ты не заблуждаешься касательно того, на какие размышления навела меня эта возможность. Я стал бояться этого события как несчастья, хотя вполне заслужил право желать его как реванша… Вот уже двадцать восемь лет, как я имел глупость исполнить свой долг: это едва не стоило мне жизни и, что еще страшнее, разума, но меня спасло сознание, что я чему-то посвятил себя, и я верил в свой труд, в славу…»
Этому гордому человеку понадобилось пережить сильное потрясение, дабы сознаться в том, что он всегда скрывал от своих друзей, даже от Жорж Санд, – в трагической неудаче своего брака с зеленоглазой княгиней.
Дюма-сын – Полю Бурже: «Я снова взялся за „Фиванскую дорогу“, но я не вижу развязки и очень боюсь, что никогда ее не увижу. Нет больше ни энтузиазма, ни увлеченности. Я хорошо знаю, что хочу сказать, но я без конца повторяю себе: „К чему говорить что бы то ни было?“ Все дело в том, что я слишком давно знаю род человеческий…»
сказал старому мэтру, что «Даму с камелиями», «Полусвет» будут играть всегда. Разве Сара Бернар не возобновила с успехом «Жену Клавдия»? Разве некий критик не писал: «Дюма был Ибсеном до Ибсена»? Грустная улыбка появилась снова.
«Ах! То было прекрасное время. Мы были ровесниками, хотя тебе исполнилось сорок два года, а мне – двадцать. Наши веселые разговоры, взаимные излияния чувств!.. Мне кажется, это было вчера… А ты почти уже четверть века спишь под вековыми деревьями кладбища в Вилле-Коттре, между твоей матерью, которая служила тебе образцом для всех нарисованных тобою порядочных женщин, и твоим отцом, который дал право на существование всем твоим героям. Я же, кого ты, да и я сам, всегда считал ребенком в сравнении с тобой, сейчас сед как лунь, – каким ты никогда не был… Земля вертится быстро. До скорого свидания».
На следующий день газеты были полны им. Его брат по отцу Анри Бауэр написал прекрасную статью:
«В нем была властная сила – воля… Он не уступал, будучи совсем иным, величайшему гению своей династии. До появления „Дамы с камелиями“ девицы легкого поведения были отверженными, париями… Ни одно произведение не оказало такого влияния на людей, заставляя одних искупать свои грехи, других – прощать… И сто лет спустя бедные молодые люди с сердцем, трепещущим от любви, будут оплакивать Маргариту Готье…»
В течение целого столетия семейство Дюма разыгрывало на сцене Франции прекраснейшую из драм – свою жизнь. Последний из трех остался один «перед опущенным занавесом, в молчании ночи». Его молодая вдова и дочери, уже облаченные в траур, думали об умершем и о своем трудном будущем. Эпическая мелодрама завершалась буржуазной комедией, а быть может, и трагедией.
Устав мучить других и самое себя, я сказала себе в одно прекрасное утро; „Все это мне безразлично. Вселенная велика и прекрасна. То, что мы считаем значительным, столь быстротечно, что не стоит труда над этим задумываться. Настоящих и серьезных вещей в жизни только две или три; и как раз этими-то вещами, такими ясными и простыми, я до сих пор пренебрегала. Mea culpa! Но я была наказана за свою глупость, я страдала так, как только можно страдать; я заслужила прощение. Заключим мир с Господом Богом…“
По пути в фойе Гаусс толкнул женщину, наступил на ногу мужчине и два раза так громко высморкался, что несколько офицеров смерили его презрительным взглядом. Он не привык находиться в свете и передвигаться среди такого количества людей.
Ради него, напомнил Гаусс, Бонапарт отказался от обстрела Гёттингена. Он слышал об этом, сказал Гумбольдт, но сомневается, что это так, возможно, на то были какие-то стратегические причины.
...одна десятимиллионная часть расстояния, выполненная в металле, станет отныне эталоном всех будущих измерений длины. Ее решено было назвать метром. Гумбольдта и всегда-то переполняли чувства, когда что-либо измерялось, а на сей раз он словно опьянел от энтузиазма.
Астрономия была материей более грубого свойства, чем математика. Проблемы можно было решать не обязательно путем умозаключений, при желании любой мог таращиться в окуляр, сколько захочешь, пока глаза не заболят...
Уж не глупеют ли от счастья? Когда Гаусс в последующие недели листал Disquisiotiones, ему казалось очень странным, что это его труд.
Участок Млечного Пути с координатами два градуса широты и пятнадцать градусов долготы, как его охватывает окуляр телескопа, содержит более пятидесяти тысяч исчислимых звезд и примерно сто тысяч, которые невозможно различить из-за их слабого свечения.
Две недели назад мальчик совершенно самостоятельно вывел закон Боде о зависимости между расстояниями планет от Солнца, а вслед затем заново открыл две неизвестные ему теоремы Эйлера. И в области календарной арифметики у него удивительные прозрения: его формула исчисления сроков Пасхи ныне применяется повсеместно в Германии.
Сто плюс один — будет сто один. Девяносто девять плюс два — будет сто один. Девяносто восемь плюс три — будет сто один. Все время сто один. И так нужно проделать пятьдесят раз.
Гумбольдт заметил, что и в самой непроглядной тьме подземелья наличествует еще какая-то вегетация. Жизнь, казалось, не кончается нигде, всюду можно обнаружить еще какой-то мох или вздутия чахлых растений.