– Зачем ты вытираешь жирные руки о штаны? – спросила Сооткин.
– Чтобы штаны не промокали, – отвечал Уленшпигель.
Чем дороже нам стоят наши возлюбленные, тем сильнее мы к ним привязываемся. Так же точно обстоит и с народами. Чем больше мы с них тянем, тем сильней они нас любят.
Здесь умеют делать такие соусы, что не только пальчики, а и все руки, по самые плечи, оближешь.
А когда мы подохнем, они пнут ногой наши трупы и скажут нашим матерям: «Наделайте новых – эти уже не годятся».
- Есть на этом свете, - ответил старик, - две вещи, которые никогда не возвращаются: истраченные деньги и жены, сбежавшие потому, что мы им надоели.
Надобно знать, что на свете существует два сорта лодырей: одни клянут всякую работу, другие ноют, когда им приходится что-нибудь делать.
– Веселый же ты человек, хотя и женатый!
– У меня кожа нежная; до нее только чуть дотронуться кинжалом – и уже дыра.
Ибо на этом свете есть два сорта бездельников: одних всякая работа приводит в бешенство, другие от нее только скулят.
Сын мой, никогда не лишай свободы ни человека, ни животное — свобода есть величайшее из всех земных благ. Предоставь каждому греться на солнце, когда ему холодно, и сидеть в тени, когда ему жарко.
Между государями всегда царит согласие, когда им надо поддержать друг друга в борьбе против своих народов.
...кто хочет от дурака добиться разумного ответа, тот сам дурак.
Повсюду искал он только покоя и нашел его «in angello cum libello» [«с книжечкой в уголочке»].
XV век – столетие, когда ведьмы подвергались особенно сильным преследованиям. В те годы, которыми мы обычно завершаем Средневековье, радостно взирая на расцвет Гуманизма, систематическое распространение безумия ведовства, этого жуткого ответвления средневековой мысли, подтверждают такие произведения, как Malleus maleficarum [Молот ведьм] и булла Summis desiderantes [Всеми помыслами] (1487 г. и 1484 г.). И никакой Гуманизм, никакая Реформация не противятся этому безумию...
В Средневековье отсутствуют все те чувства, которые сделали наше отношение к правосудию робким и нерешительным. Тогда и не помышляли о возможной невменяемости подсудимого, о допустимости судебной ошибки; отсутствовало сознание того, что общество виновно в преступлении отдельного человека; не задавались вопросом, можно ли исправить преступника, вместо того чтобы обрекать его на страдания.
Ни одна эпоха не навязывает человеку мысль о смерти с такой настойчивостью, как XV столетие. Жизнь проходит на фоне непрекращающегося призыва: memento mori.
Трепетная вера этого времени постоянно жаждала непосредственно пребывать в красочных, сверкающих образах. Чудо осознается как таковое, только если оно происходит прямо перед глазами.
Дама, супруг которой не склонен принимать участия в турнире — будучи при этом, однако, человеком великодушным и щедрым, — посылает трем рыцарям, избравшим ее дамою сердца, свою рубашку, дабы на турнире, устраиваемом ее мужем, один из них надел ее вместо доспехов или какого-либо иного покрова, не считая лишь шлема и поножей. Первый и второй рыцари сего устрашаются. Третий же, из всех самый бедный, берет в руки эту рубашку и ночью страстно ее целует. На турнир является он в рубашке дамы, как бы в боевом одеянии, и вовсе без панциря: в схватке рыцарь тяжело ранен, рубашка изодрана и покрыта кровью. Все видят его выдающуюся отвагу, и ему присуждается приз; дама отдает ему свое сердце. И тогда влюбленный требует вознаграждения. Он отсылает даме окровавленную рубашку, чтобы на празднестве, которым должен был завершиться турнир, та накинула ее поверх своего платья. Дама с нежностью прижимает ее к груди и, набросив на себя это кровавое одеяние, появляется перед всеми; большинство порицает ее, супруг ее пребывает в смущении, рассказчик же вопрошает: кто из влюбленных содеял большее для другого?
В лотерее в Бергене-на-Зооме в 1515 г. рядом с "ценными призами" разыгрывались индульгенции.
Ничто не может быть хуже для нации, чем намеренное превращение национальной истории в «опиум для народа» теми, кто используют ее как подручное средство для достижения или удержания власти.
Действительность во все времена была хуже и грубее, чем она виделась в свете
утонченного литературного идеала любви, -- но она же была и чище, и
нравственней, чем пыталась ее представить грубая эротика, которую обычно
называют натуралистической.
Каждая эпоха жаждет некоего более прекрасного мира. Чем глубже отчаяние и разочарование в неурядицах настоящего, тем более сокровенна такая жажда.
Жизнь как прекрасный придворный спектакль была пестрой, фальшивой, кричащей.
Публичная скорбь тогда еще действительно выражала всеобщее горе.
В повседневной жизни различия в мехах и цвете одежды, в фасоне шляп, чепцов, колпаков выявляли строгий распорядок сословий и титулов, передавали состояние радости или горя, подчеркивали нежные чувства между друзьями и влюбленными.