Куст «татарина» состоял из трех отростков. Один был оторван, и, как отрубленная рука, торчал остаток ветки. На других двух было на каждом по цветку. Цветки эти когда-то были красные, теперь же были черные. Один стебель был сломан, и половина его, с грязным цветком на конце, висела книзу; другой, хотя и вымазанный черноземной грязью, все еще торчал кверху. Видно было, что весь кустик был переехан колесом и уже после поднялся и потому стоял боком, но все-таки стоял. Точно вырвали у него кусок тела, вывернули внутренности, оторвали руку, выкололи глаз. Но он все стоит и не сдается человеку, уничтожившему всех его братии кругом его.
«Экая энергия! — подумал я. — Все победил человек, миллионы трав уничтожил, а этот все не сдается».
Пахота была хорошая, и нигде по полю не виднелось ни одного растения, ни одной травки, — все было черно. «Экое разрушительное, жестокое существо человек, сколько уничтожил разнообразных живых существ, растений для поддержания своей жизни», — думал я, невольно отыскивая чего-нибудь живого среди этого мертвого черного поля.
«Булатный кинжал твой прорвал мою белую грудь, а я приложила к ней моё солнышко, моего мальчика, омыла его своей горячей кровью, и рана зажила без трав и кореньев, не боялась я смерти, не будет бояться и мальчик-джигит».
И он вспомнил сказку тавлинскую о соколе, который был пойман, жил у людей и потом вернулся в свои горы к своим. Он вернулся, но в путах, и на путах остались бубенцы. И соколы не приняли его. "Лети, - сказали они, - туда, где надели на тебя серебряные бубенцы. У нас нет бубенцов, нет и пут". Сокол не хотел покидать родину и остался. Но другие соколы не приняли и заклевали его.
Накурившись, между солдатами завязался разговор.
Постоянная, явная, противная очевидности лесть окружающих его людей довела его до того, что он не видел уже своих противоречий, не сообразовал уже свои поступки и слова с действительностью, с логикой или даже с простым здравым смыслом, а вполне был уверен, что все его распоряжения, как бы они не были бессмысленны, несправедливы и несогласны между собою, становились и осмысленны, и справедливы, и согласны между собой только потому, что он их делал.
- Да вывести всех студентов на плац, чтобы они присутствовали при наказании, - прибавил Николай.
"Им полезно будет. Я выведу этот революционный дух, вырву с корнем", - подумал он.
Николай нахмурился. Он сделал много зла полякам. Для объяснения этого зла ему надо было быть уверенным, что все поляки негодяи. И Николай считал их таковыми и ненавидел их в мере того зла, которое он сделал им.
Всякому народу свой обычай хорош
– Хххудддожжжник, – сказал заика-родственник. – Бббаб, что ли, ггголых ррриссуешь?
– Да, – ответил я смиренно. – Приходится иной раз и женщин, скудно одетых, запечатлевать (на этом слове я, подобно заике-родственнику, тоже начал скакать по звукам).
– А потом, небось, спишь с ними, – сказала насмешливо толстуха с бородавкой на носу.
Я сделал вид, что не расслышал вопроса, но на всякий случай засунул в рот немалый остаток пирога.– Художники – самый бесполезный народ, – мутным взором обводя стол, устало заметил наследник. – Их при царе-батюшке не на кладбище, а за оградой хоронили.
– Это не художников, – едва не подавившись пирогом, поправил его я. – Это артистов.
– Да тоже такая же сволочь, – отмахнулся, морщась, как от изжоги, хозяин. – Какая от них польза? Один гольный разврат.
– А что… – сказал он задумчиво, слегка улыбаясь одними глазами, – мысль неглупая. Да и вы человек, похоже, неглупый, неглупый.
– Боюсь, сей комплимент мне придется вам возвернуть, возвернуть, – сказал я, передразнивая его манеру говорить. – Неглупый к вам бы не приехал, не приехал.
– Но эти полячки хитрые, бестии! И охнуть не успеешь, как, извини, в постели ихней окажешься. Тут ухо востро надо держать.
– А почему ухо, Михал Николаевич? – понизив голос, осведомился я. – Ухо-то мужику зачем в постели?
Душа человеческая была, есть и будет самым вожделенным блюдом для писателей, бесов и чекистов.
Улыбка у нее была чудной: одномоментно и застенчивой, и кокетливой, а белые, ровные зубы в полном боекомплекте как бы говорили: «Не бойся, дурачок! Если мы тебя и съедим, то ты этого не заметишь».
Катаржина слушала напряженно, слегка наклонившись вперед, и едва стих заключительный аккорд, как она воскликнула:– Так ведь это же джаз! Обожаю джаз! Вы играли прямо, как Тадеуш Махульский, браво!Я не стал выяснять, хорошо это или плохо – играть, как Тадеуш Махульский, и принялся за «Sweet Lorraine».
– Вы сегодня выглядите еще лучше, чем вчера, пани Катаржина.
Я не знал, для чего брякнул это, потому что она снова была в юбочке и с бантом на голове. Ей еще бы бант на задницу, и на ее демонстрации можно было бы неплохо зарабатывать.
Она скептически отнеслась к моей оценке, пояснив, что специально надела этот маскарадный костюм, чтобы уличить меня в лицемерии, и теперь знает, что моим комплиментам грош цена.
Признаться, меня всегда настораживали люди, называвшие себя патриотами. Я не понимал, к чему они это говорили. Хотели ли они этим возвыситься над своим собеседником или напугать его? Ведь любовь к родине, как и всякая любовь, – чувство глубоко интимное, и негоже делиться им с первым встречным, да хоть и с приятелем. Я любил родину по-другому: я ж а л е л её. Жалел, что часто правили ею недостойные её люди, что век назад она отвернулась от Бога, что мы ленивы, мелочны, завистливы, вороваты теперь уже не только в массе своей, но и в поводырях, которые к тому же трусливы и мстительны…
Я на всякий случай предупредил его, что, скорее всего, сам приду на них, но все же пролистал записную книжку с телефонами знакомых дам, чтобы через полчаса понять, что таковых у меня теперь в Москве нет вовсе. В одном месте меня обозвали козлом («Это Козел Михалыч, не так ли?»), а в другом мужской голос сразу же пообещал оторвать мне все, что можно оторвать, если я не забуду этот номер и имя Ольга. Оставшиеся три обладательницы высоких каблуков предпочли замаскироваться под длинные и нудные телефонные гудки.
– Чудо природы, – сказал я. – На тебя уже весь зал смотрит. Если все они разом подойдут…
– Они уже подходили, – тряхнул головой Вовочка. – И после их ухода у меня возникло такое ощущение, что «История сослагательного наклонения» давно издана и читается народом взахлеб. Таисия, выходите за меня замуж. Я муж хороший. Могу предоставить шесть рекомендательных писем от предыдущих жен. По вечерам мы будем слушать с вами джаз. Представьте себе: за окном снег, вьюга, а мы, обнявшись, сидим у камина и слушаем Бесси Смит. «Do your duty», парень – поет она, – не хрена дурака валять! А ведь ее не стало еще в 37-ом…
– В 37-ом? – удивленно переспросила Таисия. – Почему в 37-ом?
– Ежов расстрелял, – важно ответил Вовочка. – Она там у себя в Америке вела неправильный образ жизни: пила, курила, на профсоюзные собрания не ходила, с нехорошими тетками хороводилась – кто ж такое терпеть будет? Да они все померли – и Билли, и Элла, и Сара…
То, что бабушка называла отдыхом, а ребята называли бегать, на самом деле было тяжёлой работой. После такого отдыха домой ребяты возвращались, высунув языки. Ни рукой, ни ноной пошевелить не могли.
- А это видел? - спросил Колька, показывая Ивану три пальца, сложенные, сами понимаете, в одну фигуру, названия которой я что-то не припомню.
Больше всего на свете Егорушкин ненавидел лодырей: ведь именно из лодырей и вырастают жулики. Конечно, не каждый лодырь становиться жуликом, но каждый жулик - это лодырь.
...внутри каждого мальчишки сидит моторчик. И этот моторчик вырабатывает так много энергии, что если мальчишка посидит спокойно больше чем семнадцать минут, то может взорваться. Поэтому и приходится бегать сломя голову, драться, кусаться, обзываться - только бы не взорваться!
Кажется, впервые он призадумался над своей жизнью. А когда ты совершил немало проступков, занятие это - думать о своей жизни - очень грустное.
Ну что ж... Сел Иван, достал из портфеля тетрадки, учебники, ручку.
Вздохнул.
Притоптала лень-матушка, зашептала на ухо:
«Устал ведь ты, миленький. Приляг, отдохни. Я тебе песенку спою, сказку расскажу».