Мы постоянно развиваемся, думаю, я всегда это знала, только вот это знание не давало мне остановиться, мне было страшно. В этом заключено немало иронии: лишь остановившись, я осознала, что двигаюсь.
Теперь мне ясно, что мы
никогда на самом деле не
останавливаемся, наше
путешествие бесконечно. Так гусеница, решив, что жизнь завершилась, превращается в бабочку.
Люди, которым сложнее дается то, что у обычного человека получается само собой, приучены побеждать – свои страхи, неуверенность, сомнения. Они не могут позволить им взять над собой верх.
« Я неожиданно отдала себе отчет в том, что абсолютно не знаю, чего хочу и к чему стремлюсь. Спроси меня сейчас кто-нибудь, о чем я мечтаю и как я намерена действовать дальше, я не смогла бы ответить. Я как-то совсем потерялась»
Развод в городке размером с наш имеет один большой недостаток: все его женщины, знакомы они с вашей женой или нет, немедля обращаются в ее подруг.
У жизни нет естественных, окончательных завершений. Кроме одного.
Я же - поборник забвения. Забвения снов, бед, давних изъянов характера - моего и любого другого человека. На мой взгляд, если мы не умеем забывать сказанное и сделанное прежде, забывать и прощать, так нам и надеяться не на что.
Литература, разумеется, лжет – мелко, но вредоносно, – уверяя нас, что в минуты, подобные этой, наступающие после того, как сделано значительное или чреватое разочарованием признание, вслед за тем, как мы появляемся в безусловно важном для нас месте или покидаем его, в минуты, когда все набранные нами очки уже подсчитаны, наши великие рекорды зафиксированы, близкие похоронены, оргазмы сочтены, мы – любой и каждый из нас – чувствуем, что погрузились в себя, и в этот момент попросту не способны уловить в себе какое-либо еще чувство, или предчувствие, или потребность в чувстве ином. Если дело литературы – рассказать нам правду о таких мгновениях, значит, она с ним не справляется, так я считаю, писатель же повинен в том, что идет на поводу у подобных условностей. (Я попытался объяснить это моим студентам в
Какова самая точная единица измерения дружбы?
Могу вам сказать. Это количество бесценного времени, которое ты отдаешь чьим-то бедам и залепухам.
Спасать мгновение – вот в чем состоит истинное искусство любви.
Писателям - любым писателям - необходимо ощущение принадлежности к чему-то большему, чем они. Но, увы, у каждого настоящего писателя клуб, к которому он принадлежит, состоит только из одного человека.
Вообще говоря, можно только дивиться тому, как часто я спрашивал об этом или о чем-то подобном женщин, проходивших бледными тенями через мою жизнь. «О чем ты думаешь? Почему притихла? Ты вдруг стала какой-то другой. В чем дело?» А означают эти вопросы, разумеется, лишь одно: «Люби меня». Или, по крайности, сортом немного пониже: сдайся мне на милость. Или, совсем уж по крайности: потрать какое-то время на то, чтобы потешить меня, тебе ж ничего не стоит, а там, глядишь, и полюбишь.
Зрелость, как я ее понимаю, это умение видеть дурные и странные стороны жизни, осознавать, что такими они и останутся, и жить дальше, опираясь на стороны лучшие.
Иногда человеку становится хуже просто потому, что лучше не стало.
Придуманный ужас тоже может угнетать (мне, например, тяжело смотреть на замечательную картину Тициана «Наказание Марсия», где с последнего живьем сдирают кожу, да и на другие картины с этим сюжетом). Но при виде реального ужаса, снятого вблизи, испытываешь потрясение и стыд. Может быть, смотреть на изображения таких предельных мук имеют право только те, кто способен их как-то облегчить, — к примеру, хирурги госпиталя, где был сделан этот снимок, — или те, кто извлечет из этого урок. Мы же, остальные — вуайёры, хотим мы это признать или нет.Всякий раз ужасное ставит нас перед выбором: быть либо зрителями, либо трусами, отводящими взгляд.
То, что кровавая батальная сцена в исполнении художника может быть красива — возвышенной, устрашающей или трагической красотой, — общее место. С фотографическими изображениями дело обстоит иначе: находить красоту в военных снимках кажется бессердечием. Но пейзаж с разрушениями — все равно пейзаж. В руинах есть красота. Видеть красоту в фотографиях Центра международной торговли после его разрушения — в этом было бы что-то легкомысленное, кощунственное. Самое большее, что осмеливались сказать люди, — фотографии «сюрреалистические». За этим лихорадочным эвфемизмом пряталось стыдное признание красоты.
Человек свыкается (если это слово годится для описания происходящего) с тем, что ему показывают, не из-за количества обрушенных на него изображений. Отупляет — пассивность.Состояния, описываемые как апатия, моральная или эмоциональная анестезия, полны чувств: чувства эти — гнев и бессилие. Но если подумать, какие чувства были бы желательны, сочувствие представляется слишком простым ответом. Воображаемая близость к страданиям других, внушаемая изображениями, предполагает связь между далекими страдальцами — показанными вблизи на телеэкране, — и привилегированным зрителем. Но связь эта — мнимая, это просто еще одна аберрация касательно наших истинных отношений с властью. Поскольку мы сочувствуем, мы не считаем себя соучастниками того, что причиняет страдания. Сочувствуя, мы объявляем и о нашей невиновности, и о нашем бессилии. В этом смысле (при всех наших благих намерениях) сочувствие может быть реакцией неуважительной, а то и не уместной. Отставить сочувствие к людям, попавшим в горнило войны, и вместо этого задуматься о том, что наши привилегии и их страдания находятся на одной карте и могут быть взаимосвязаны (как именно, нам, быть может, и вообразить не захочется) так же, как богатство одних может существовать за счет нищеты других, — вот задача, которую еще только приоткрывают перед нами эти мучительные, тревожащие картины.
Говорить, что реальность превращается в зрелище, — поразительный провинциализм. Это значит приписывать всем зрительские привычки маленькой образованной группы населения, обитающей в богатых странах, где новости превращены в развлечение, — вызревший способ смотреть на вещи, важное приобретение «современности» и предварительное условие развала традиционных форм многопартийной политики, обеспечивающей подлинные разногласия и дебаты. Это значит предполагать, что каждый — зритель. Это — капризное, несерьезное допущение, что реального горя в мире нет. Но абсурдно отождествлять весь мир с теми слоями в зажиточных странах, где люди обладают сомнительной привилегией быть — или не быть, если не хочется, — зрителями чужих мук; абсурдно делать общие выводы о способности реагировать на чужие беды исходя из умонастроения тех потребителей новостей, которые непосредственно не сталкивались с войной, масштабными несправедливостями и террором. Есть сотни миллионов телезрителей, которые отнюдь не очерствели от того, что они видят на экране. Роскошь покровительственного отношения к реальности — не для них.
Смотрите, — говорит фотография, — вот что это такое. Вот что делает война. И ещё вот что. Война терзает и крушит. Война вынимает внутренности. Война выжигает. Рвёт на части. Война — это гибель.
<...> как сам Генри Джеймс, этот пышноречивый волшебник, великий мастер укутывать реальность в слова, заявил в «Нью-Йорк таймс»: «Посреди всего это так же трудно найти слова, как вынести свои мысли. Война исчерпала слова; они ослабели, они выхолостелись...»
<...> война в своей безграничной жестокости отнимает у человека признаки не только индивидуальности, но и принадлежности к людскому роду.
<...>. Но, возможно, те люди всё-таки были варварами. Возможно, варвары так и выглядят. (Выглядят, как все остальные).
Погрузившись в эту обличительную картину, можно вообразить, что солдаты сейчас повернутся и заговорят с нами. Но нет, ни один не смотрит оттуда на зрителя. Протестом тут не пахнет. Они не закричат нам: положите конец этой мерзости, которая зовётся войной. Они не для того вернулись к жизни, чтобы побрести прочь и обвинять устроителей войны, которые послали их убивать и умирать. В них нет никакой угрозы для других, потому что среди них (на левом краю) сидит мародёр-афганец в белом и увлеченно роется в чьём-то вещевом мешке. Они его не замечают, не замечают и двух других афганцев, тоже, видимо, солдат, появившихся на тропинке вверху и судя по «калашниковым», сваленным у их ног, успевших обезоружить мертвецов. Эти мертвецы совершенно не интересуются живыми — ни теми, кто отнял у них жизнь, ни свидетелями… ни нами. Зачем им искать нашего взгляда? Что они могут сказать нам? «Нам» — это всем, кто не испытал ничего подобного, — не понять. Не обнять умом. Не вообразить, каково это. Мы не можем представить себе, как страшна, как ужасна война — и какой она становится обыденной. Не поймем, не прочувствуем. В этом твёрдо убежден каждый солдат, каждый журналист, каждый медик и независимый наблюдатель, побывавший под огнём и счастливо избежавший смерти, которая уносила тех, кто был рядом. И они правы.
теперь средства массовой информации, работающие на основную массу населения, не стремятся к тому, чтобы народ затошнило от войн, на которые его мобилизуют, и тем более не занимаются пропагандой против войны.
«Нет зрелища, к которому мы тянулись бы так жадно, как к зрелищу необычайного и прискорбного несчастья».
Почему мы всегда читаем в газетах сообщения об ужасных пожарах и шокирующих убийствах?» Потому, объясняет он, «что любим злое, и любовь к жестокости так же соприродна человеку, как сочувствие».