Роберт Ринатович глянул на часы. Семь десять утра. Скоро нужно будет идти завтракать. С пяти утра он сидел за письменным столом – пытался выдавить из себя хоть строчку. Стихов он уже не писал: считал, что стар для поэзии. Услышал, как один известный писатель назвал свой не юный возраст возрастом прозы, и зацепился за это определение, четко понимая, впрочем, что это всего лишь жалкое оправдание. Просто за последние… бог его знает, сколько лет он не написал ни одного стихотворения, которое нравилось бы хотя бы ему самому, не говоря уже о других.

Да и удавалось ли ему и прежде хоть что-то?

В общем, стихотворчество давно его не привлекало, и Роберт Ринатович вздохнул с облегчением, записав себя в старики. Но если у него возраст прозы, то где тогда эта самая проза? Крошечные заметки, зарисовки и несколько статей, написанных в юности, не в счет.

Это было банально и стыдно, но он, даже воображая себя поэтом, всю жизнь собирался написать роман. Видел себя автором серьезного, фундаментального труда, но бежал от письменного стола, как киношный вампир от чеснока. Не забывая, однако, подыскивать оправдания, главным из которых было то, что для крупной прозы нужно созреть, прийти к ней.

В какой-то момент Роберту Ринатовичу стало так противно от себя самого, так совестно за эти беспомощные отговорки, что он заставил себя взяться за перо и несколько лет назад, выйдя на пенсию, наконец начал писать.

Как ни странно, дело пошло. Писательский труд приносил ему наслаждение, заставляя вспомнить изрядно подзабытое удовольствие от работы со словом. Ему хотелось создать сагу о своей семье, рассказать свою историю на фоне истории большой страны. Он желал вдохновенно, поэтично, но одновременно просто и ясно рассказать о том, как складывалась его жизнь, поведать миру о своей любви к Машеньке и о том, как он потерпел крах во всем, что составляло суть его бытия.

Работа продвигалась медленно. Так и не научившись обращаться с компьютером, писал Роберт Ринатович от руки, по многу раз переделывая, перекраивая текст. Он возвращался к написанному, вставлял новые абзацы, вымарывая по утрам то, что с вечера казалось гениальным. За несколько лет не написал и половины того, что собирался, и все же был рад и гордился собой. До недавнего времени.

Серые, холодные январские дни и бессонные ночи внезапно со всей очевидностью раскрыли то, что он всю жизнь прятал от себя. Роберт Ринатович понял, почему так и не смог стать настоящим писателем. Он играл словами, как ребенок кубиками, азартно подбирал рифмы, складывал фразы, ловко пристраивая одну к другой, подгоняя, как умелый строитель.

Вот только творчеством это не было. В том, что он писал, не было искренности, не было души. А уж про недописанный роман и говорить нечего. Теперь он ясно видел, что созданное им – лишь беспомощные, разрозненные прозаические отрывки, которые он, как ни старался, не мог спаять воедино.

Причина же крылась в том, что Роберту Ринатовичу не нравилось сеять и взращивать – он готовился лишь пожинать плоды. И желательно побыстрее. Поэтому с юности и предпочитал стихи: их можно было писать на бегу, на клочках бумаги и сигаретных пачках. Слава, восторг читателей, статьи в журналах, презентации – вот то, чего он по-настоящему жаждал. Всю жизнь он боялся одиночества, страшился сам себя, а потому, едва набросав что-то, срывался и бежал к людям, в толпу. Многоликая, многоголосая толпа гудела и переливалась разными красками, в ней была не так заметна его собственная пустота и немота.

В эту последнюю неделю Роберт Ринатович понял, что подлинный писатель должен желать лишь одного: высказаться. И не столь важно даже, услышат ли – важно произнести. Ему же, по сути, нечего было сказать, нечем было разродиться: его душа, сердце и мозг не вынашивали ни одной стоящей идеи. А если таковые и имелись когда-то, он растрепал их, раззвонил по свету, выхолостил.
Другие записи группыпоказать все
Стоял прекраснейший весенний денек. Дул слабый свежий ветерок, а вверху ярко синели небеса. Гарольд хорошо помнил, что у себя на Фоссбридж-роуд он недавно щурился сквозь тюль на деревья и кусты, и на фоне горизонта они проступали обглоданными скелетами; а теперь, когда он шел по дороге, на вольном воздухе, на что бы ни падал его взгляд: на поля, сады, деревья и изгороди — все вдруг бурно тронулось в рост. Сень ветвей над головой украсилась молодыми клейкими листочками. Он удивлялся желтым облачкам соцветий форсайтии, стелющимся побегам лиловой аубреции, молодой вербе, трепещущей, словно серебристый фонтан. Из почвы проклевывались первые картофельные ростки, а на крыжовнике и смородине колыхались гроздья крохотных соцветий, похожие на сережки Морин. От богатства и многообразия новой жизни у Гарольда закружилась голова.

Гостиница давно осталась позади, а машин на дороге встречалось мало, и ему пришло вдруг на ум, как он все-таки беззащитен — один-одинешенек, без мобильного телефона… Если он невзначай упадет или кто-нибудь выскочит из кустов и набросится на него, кто услышит его крики? Рядом затрещали ветви, и у Гарольда сердце ушло в пятки. Он поспешил ускорить шаг и, оглянувшись, заметил всего-навсего голубя, мостившегося в древесной кроне. Постепенно он выработал свой ритм движения и почувствовал себя увереннее. Под его ногами расстилалась Англия, и ощущение свободы, прорыва в неведомое так бодрило Гарольда, что он не мог удержаться от улыбки. Он был сам себе хозяин в этом мире, и ничто не могло воспрепятствовать ему или попросить подстричь газон.

Справа и слева за изгородями раскинулись поля. Ветерок взъерошил деревья в соседней рощице, и она стала похожа на хохолок. Гарольду вспомнились собственные непослушные юношеские вихры, которые он каждое утро укладывал коком с помощью геля. Теперь его путь лежал в Саут-Брент, где можно было остановиться на ночь в недорогой гостинице. Оттуда по шоссе А-38 он доберется до Эксетера. Гарольд не помнил в точности, сколько это получается миль, но в прежние времена на машине, чтобы добраться туда, он тратил никак не меньше часа и еще минут двадцати. Гарольд выбирал дороги-однопутки. Кусты обступали их по обочинам такой высокой и плотной стеной, что он шел будто по дну рва. Его поражало, до чего молниеносными и агрессивными кажутся автомобили, если сам не сидишь за рулем. Непромокаемую куртку Гарольд снял и нес, перекинув через руку.

Вместе с Куини он бессчетное число раз ездил по этой дороге, но пейзажа не запомнил. Вероятно, тогда его целиком поглощали мысли о работе, о том, чтобы приехать, куда назначено, точно в срок, и местность за окном машины смазывалась в сплошной зеленый поток, а все холмы казались на одно лицо. Зато при ходьбе пешком здешняя жизнь представала ему совершенно иной стороной. Просветы в насыпях круглились, то взбегая вверх, то опадая, там и сям прерываемые шахматной доской полей, разграфленной живым частоколом или чередой деревьев. Иногда Гарольд останавливался полюбоваться. У него спирало в груди от богатства окружавших его оттенков зелени. Некоторые были густыми, бархатистыми, почти черными, другие, совсем светлые, отливали желтизной. Солнечный луч выхватывал мелькнувшее вдалеке окно автомобиля или, может быть, дома, и этот отблеск вздрагивал среди холмов, словно упавшая звезда. Как же так вышло, что Гарольд никогда прежде не замечал ничего подобного? Бледные цветочки, названия которых он не знал, заполонили вместе с фиалками и примулами подножия изгородей. Он не ведал, глядела ли Куини в те поездки в окно машины и видела ли она всю эту красоту.

«В машине пахнет чем-то сладким, — принюхавшись, сказала однажды Морин. — Фиалковыми леденцами».

После того Гарольд стал возвращаться домой вечером с открытыми окнами.

Он не спеша шел все дальше и дальше. Смирившись со своей тихоходностью, Гарольд целиком отдался радости движения. Горизонт вдалеке был похож на полоску, проведенную кистью, синевато-прозрачную, словно вода, без вкраплений домов и деревьев. Иногда он расплывался, как будто земля и небо просочились друг в друга и стали двумя половинками единого целого. Гарольд миновал два грузовика, застрявшие нос к носу, и их водителей, поглощенных спором о том, кому из них давать задний ход, чтобы пропустить другого. 
— Я должна была знать: есть решения, которые нельзя принимать заранее. Мы не можем предвидеть, что с нами случится, и потому не можем предвидеть, как мы будем действовать и на что решимся. И решимся ли вообще. С этим надо смириться.
Магде сейчас девятнадцать, у нее чувственные губы и густые вьющиеся локоны. У нас в семье она главная язва и насмешница. Когда мы были помладше, она научила меня бросать виноградины из окна нашей спальни точно в чашки посетителей кафе на террасе под нами. Средняя сестра Клара, наш вундеркинд, уже к пяти годам виртуозно исполняла концерт Мендельсона для скрипки с оркестром.

Я же привыкла к роли невидимки, молчаливого приложения к своим сестрам. Я настолько убеждена в своей ущербности, что при знакомстве редко когда называю себя по имени. «Я сестра Клары», — обычно говорю я. Мне и в голову не приходит, что Магде может надоесть вечная клоунада, что Клару может тяготить ее участь юного дарования. Ведь ей не забросить скрипку ни на секунду, иначе она уже не будет выдающейся и тогда лишится всего: обожания, к которому так привыкла, своей высокой самооценки. Нам с Магдой надо ох как постараться, чтобы достичь чего-нибудь путного, причем мы обе уверены: чего бы мы ни достигли, этого всегда будет недостаточно. Но и Клара не может не тревожиться, как бы не совершить роковую ошибку и разом не потерять все достигнутое. Она играет на скрипке, сколько я себя помню, — с тех пор, как в три года ей дали в руки инструмент. Она часто упражняется, стоя перед распахнутым окном, словно не может сполна насладиться творчеством, пока не соберет восхищенную толпу из случайных прохожих. Получается, любовь для нее имеет пределы и условия, это заслуженная награда за безупречное исполнение. У такой любви есть своя цена: труд, который прикладываешь, чтобы добиться признания и рукоплесканий, а в конечном счете своего рода уход от реальности.