С каждым днем я все яснее сознаю, что лишь за пределами интеллекта писателю представляется возможность уловить нечто из давних впечатлений, иначе говоря, постичь что-то в самом себе и обрести единственный предмет искусства.
Тот, кто хоть раз любил, знает, насколько случайные связи, которые называют любовью, низменны в сравнении с подлинной любовью. Возможно, будь любому доступно испытывать любовь к произведениям искусства, как любому доступно (так, по крайней мере, кажется на первый взгляд) любить существо другого пола (я говорю об истинной любви), люди знали бы, как редка настоящая любовь к произведениям искусства и насколько далеки от этой любви многочисленные легкие удовольствия, о которых разглагольствуют иные одаренные и ведущие размеренную жизнь люди.
Прекрасные произведения, которые мы напишем, если обладаем талантом, живут в нас, неразличимые, как воспоминание о покорившем нас мотиве: он ускользает от нас, мы не в силах ни напеть его, ни записать, ни назвать число пауз или порядок чередования звуков в мелодии. Те, кого неотступно преследует это смутное воспоминание об истинах, которых они никогда не знали, — одаренные люди. Но если они довольствуются констатацией того, что слышат упоительную мелодию, и не способны передать ее другим, у них нет таланта. Талант — нечто вроде памяти, которая позволит им, наконец, приблизить к себе эту смутно доносящуюся музыку, отчетливо различить ее, записать, воспроизвести, напеть. С возрастом талант, как память, слабеет, умственный мускул, сближающий внутренние и внешние воспоминания, утрачивает силу. Порой это случается уже в молодости и длится всю жизнь из-за отсутствия упражнений, из-за слишком скоро наступившего довольства самим собой. И никто никогда не узнает, даже ты сам, тот неуловимый и чудный мотив, который преследовал тебя.
Не забыть: книги творятся в уединении, они дети тишины. А дети тишины не должны иметь ничего общего с детьми слова, с мыслями, рожденными из желания произнести что-либо, из желания осудить, высказать свою точку зрения, то есть из неясной идеи.
Книга, в которой впервые познакомился с каким-то произведением, — как платье, в котором впервые увидел любимую: оно напоминает нам, чем она была тогда для нас, а мы для нее. Отыскивать подобные книги — единственный для меня способ быть библиофилом. Издания, в которых я впервые прочел какие-то произведения, в которых они впервые тронули мое воображение, — вот единственные «первые» издания, «оригинальные издания», любителем которых я являюсь. Впрочем, с меня довольно и воспоминаний о них. Их ветхие страницы так жадно впитывают воспоминания, что я боюсь, как бы они не поглотили и сегодняшние мои впечатления, как бы не упустить впечатления прошлого. Я хочу, чтобы стоило мне подумать о них, они открывались именно на той странице, на которой я закрывал их, сидя под лампой или в плетеном кресле в саду, когда подходил папа и говорил: «Сиди прямо».
Когда граф вздыхал: «Ах, Бальзак! Бальзак! Будь у нас побольше времени! Вы читали „Герцогиню де Мер“?», графиня заявляла: «Я не люблю Бальзака, у него все сверх меры». Она вообще не любила людей, которые делают что-то «сверх меры» и служат как бы упреком таким, как она, во всем соблюдающим умеренность: тех, кто дает «непомерные» чаевые, на фоне которых ее собственные выглядят «непомерно» скудными; тех, что выказывают по смерти близких больше горя, чем принято; тех, кто для оказавшегося в беде друга делает больше, чем положено, или идет на выставку только затем, чтобы взглянуть на какую-нибудь картину, не изображающую одного из его знакомых и не являющуюся тем, на что надо идти смотреть. Если ей, ничего не делающей сверх меры, задавали вопрос, видела ли она такое-то полотно, она просто отвечала: «Если это надо видеть, значит, видела».
случиться... Он не раскаивался в своем преступлении". Эти слова -- итог всей ужасной истории Раскольникова. Он оказался раздавленным неизвестно за что. Его задача, все его стремления сводятся теперь к тому, чтобы оправдать свое несчастие, вернуть свою жизнь, -- и ничего, ни счастье всего мира, ни торжество какой хотите идеи не может в его глазах дать смысл его собственной трагедии. Вот почему, как только он замечает у Сони Евангелие, он просит ее прочесть ему про воскресение Лазаря. Ни нагорная проповедь, ни притча о фарисее и мытаре, словом, ничего из того, что было переведено из Евангелия в современную этику, по толстовской формуле "добро, братская любовь -- есть Бог", не интересует его. Он все это допросил, испытал и убедился, как и сам Достоевский, что отдельно взятое, вырванное из общего содержания св. Писания, оно становится уже не истиной, а ложью. Хотя он еще не смеет допустить мысли, что правда не у науки, а там, где написаны загадочные и таинственные слова: претерпевший до конца спасется, но он все же пробует обратить свой взор в сторону тех надежд, которыми живет Соня. "Ведь она, -- думает он, -- как и я, тоже последний человек, ведь она узнала своим опытом, чтo значит жить такой жизнью. Может быть, от нее узнаю я то, чего не умеет объяснить мне ученый Разумихин, чего не угадывает даже безмерно любящее, готовое на все жертвы материнское сердце". Он пытается вновь воскресить в своей памяти то понимание Евангелия, которое не отвергает молитв и надежд одинокого, загубленного человека, под предлогом, что думать о своем горе значит, как говорят на современном научном языке, "быть эгоистом". Он знает, что здесь его скорбь будет услышана, что его уже не отошлют на пытку к идеям, что ему будет позволено сказать всю внутреннюю страшную правду о себе, ту правду, с которой он родился на свет Божий. Но всего этого он может ждать лишь от того Евангелия, которое читает Соня, еще не сокращенного и не переделанного наукой и гр. Толстым, от того Евангелия, в котором наряду с прочим учением сохранилось и сказание о воскресении Лазаря, где, более того, воскресение Лазаря, знаменующее собою великую силу творящего чудеса, дает смысл и остальным, столь недоступным и загадочным для бедного, евклидова, человеческого ума словам. Подобно тому, как Раскольников ищет своих надежд лишь в воскресении Лазаря, так и сам Достоевский видел в Евангелии не проповедь той или иной нравственности, а залог новой жизни: "Без высшей идеи не может существовать ни человек, ни нация, -- пишет он. -- А высшая идея на земле лишь одна (подчеркнуто у Достоевского), и именно идея о бессмертии души человеческой, ибо все остальные "высшие" идеи жизни, которыми может быть жив человек, лишь из одной ее вытекают".
– Между прочим, Алексей крупный специалист – научный сотрудник смерти. Он и в институте смертяшном трудится. И работу свою любит, – сказал Захарий Николаю.– Да, работа со смертью – это моя профессия. Но не с мертвыми. Наш институт занимается вопросами смерти только теоретически, – сказал новый знакомый Николая, отхлебывая из стакана чай. – А самих покойников я, честно говоря, не люблю… и все, что с ними связано. Сенека сказал, что атрибуты смерти устрашают сильнее самой смерти. Вот и меня так. Я же работаю со смертью, так сказать, в голом ее виде.– А я наоборот вовсе. Я холодненьких страсть как уважаю. Для меня мертвый живого лучше, – сказал Захарий, беря ломоть колбасы с жиром.
Голодные, рассвирепевшие и одурманенные грядущей поживой крысы мчались к Ильичу со всех сторон, тело его накрывала живая шуба крысиных тел. И странно, и страшно было видеть маленького человека, изо всех сил борющегося с полчищем отвратительных грызунов.
– Смешно будет, если мы Ильича по конспиративному ходу обратно в Смольный принесем, – сострил Захарий. – Может, он по нему бегал от полицейских. – И оживим, – добавил сотрудник смерти. – И он все снова начнет, – дополнил Николай.
– Об одном жалею, – послышался с песка голос Захария. – О вожде мирового пролетариата. Отвезут нашего священного калмыка японцы к себе в Японию и будут в цирке за деньги демонстрировать. Жалко.– Жалко, – подтвердил в тишине Эсстерлис. – Я б его оживил, он бы у нас еще попрыгал. А японцы разве ж оживят? Ума не хватит.– Да этого-то закопать можно, – подал голос Алексей. – А нам что делать?..– Гениальный ты мужик, Леха! Ты ж смысль подал. Твоей смысли цены нет. Зароем Ильича от империалистов недорезанных, законспирируем под песок.
Возможно, Ленин сам захотел того, чтобы, проснувшись когда-нибудь, внедриться в ход будущей истории и вторично повлиять на нее. Может быть, мои предположения не верны – этого не суждено узнать – но я знаю, что было дальше. Во всяком случае, Сталин не мог не знать об усыплении Ильича. Ему нужно было уничтожить всех, кто об этом знал. Начались аресты, репрессии. Захватив власть, Сталин уничтожил соратников, тех, кто, возможно, присутствовал при усыплении. Затем тех, с кем они могли встречаться. Круг расширялся, в него попадали посторонние люди, их родственники и знакомые. В состоянии ужаса, в котором находилась страна, люди, которые что-то знали, не могли не то что сказать – подумать. Все человеческие судьбы и жизнь всей страны были направлены на служение спящему в мавзолее Ильичу. Только таким способом можно было заставить умолкнуть знавших; только захлебнувшись кровью, они не могли разгласить величайшую тайну. Тогда-то и появились хитрые лозунги: "Ленин с нами", "Ленин живее всех живых"…
Но тут он сам видит: дело плохо – кормят Ильича все хуже – раньше ему растворы из икры давленой да из прочих вкусностей в нос закачивали, а теперь буфетчицы жрачку тыбрят, кладовщики стараются подсунуть продукт несвежий. А скоро и вовсе Ильича в печке сожгут. Решили на том, что спасти его нужно, пока не поздно.
Наверняка в этот час она не слишком занята, потому что большинство ее покупателей сейчас на улицах, пытаются заработать на обед попрошайничеством, воровством или - если другого выхода нет - так честным трудом.
Деньги делают людей богатыми; заблуждается тот, кто думает, будто деньги делают людей лучше - или хуже, если на то пошло. Важно, что люди совершают и что после себя оставляют.
Секрет – дело такое: лучше всего его хранить про себя. На то он и секрет. Но некоторые, похоже, считают, что лучший способ сохранить секрет – это рассказать о нем всем и каждому; ведь что дурного может случиться с секретом, если его оберегает столько народу?
На этом месте Финту выдали роскошный образчик уличного театра, почти без слов, зато в трех действиях, где первое – это: «Я ничо не знаю», второе: «Я ничо не видел», и, наконец, доброе старое: «Я ваще ничо не делал»; и на бис, совершенно забесплатно, проверенный временем старый бородатый анекдот: «Меня там ваще не было».
В теле Финта не дрогнул ни один мускул, если не брать в расчет сфинктер
Финт никогда и ни о чем особо не тревожился, кроме самого важного: сытно поесть и поспать в тепле. На что сдался дом, битком набитый милыми безделушками (а у Финта был глаз наметан на милые безделушки, особенно такие, которые нетрудно подцепить и проворно сунуть в карман и так же быстро перепродать). Но зачем они нужны-то? Показать, что ты можешь их себе позволить? И тебе от этого станет сильно приятнее жить на свете? Ты в самом деле почувствуешь себя счастливее?
Это мужчине полезно; мужчину выковывают на наковальне, имя которой – обязательства.
... вокруг царили мир и покой, которые в трущобах воцаряются разве что к часу ночи, когда мертвецы уже свое откричали, а живые вдребезги пьяны и плевать хотели на всех и вся.
Каждому - свой крест. и то, что у хрупкой Лики этот крест тяжелее, чем у него, не исправишь, и крепкое мужское плечо не подставишь, как ни старайся...
– Мы говорим о войне. Кто вправе не то что судить – даже пытаться понять солдат?
Настоящая церковь должна быть старинной, старее всех домов. А новая — так, вроде безделушки на камине. Церковь — она как родовая память, передается от поколения к поколению.
Паренек, который шел на приступ наших скал, не бросал на нас бомбы. Да и тот, что сидел в кабине самолета, выполнял приказ командира, укрывшегося в бункере посреди Лондона... На большом столе перед ним разложена большая карта Нормандии с маленькой черной точкой — деревней Де-Жюмо. Посмотрел он на нее и подумал: «Сбросим-ка мы бомбы вот сюда и задержим бошей!» Он сделал свою работу. Даже немцы, и те выполняли приказы, их солдатики тоже люди подневольные. Во время войны все верят, что поступают правильно. Такая вот дурость.