Жизнь сама дарует всё это и сама же всего лишает, и самое трудное – это сказать жизни «да».
То, что я вспомнил об этом сегодня так ярко и так болезненно, значит лишь, что на самом деле я ни на мгновение об этом не забывал.
“Она сошла с ума”, – тихо сказала она. “Самое время”, – заметил Шмидт.
время — не более чем легкомысленный эпизод в необъятных просторах вечности, дьявольская уловка с целью создать из хаоса видимость порядка, в которой всякая случайность принимает облик неизбежности…
Он принял решение внимательно наблюдать за происходящим и все тщательно “документировать”, стремясь не упустить ни единой малейшей детали, ибо вдруг осознал, что игнорирование незначительных на первый взгляд вещей равносильно признанию, что человек обречен беспомощно балансировать на “шатком веревочном мостике”, переброшенном над бездной между распадом и некоторым порядком; поэтому, сколь бы ни были несущественны события и детали, к примеру “фигура, начерченная на столешнице” рассыпавшимися табачными крошками, направление перелета диких гусей или последовательность бессмысленных на посторонний взгляд человеческих действий, мы должны с неослабным вниманием отслеживать и фиксировать их, если хотим надеяться, что и сами не станем однажды бесследными и безгласными пленниками этого распадающегося и вечно воссоздающегося дьявольского порядка. Однако одной добросовестной фиксации недостаточно; “память сама по себе бессильна, ей с этой задачей не справиться”, и нужно найти какие-то средства, совокупность устойчивых и понятных символов, благодаря которым можно расширить объем беспрерывно функционирующей памяти.
Бог — это заблуждение. Потому что я давно понял, что между мной и жуком, между жуком и рекой, между рекой и криком, возносящимся к небу, нет ни малейшей разницы. Все пусто и бессмысленно. Все — только сеть, в которой мы неистово бьемся, связанные навек друг с другом. И лишь наше воображение, не чувства, пытается, несмотря на постоянные неудачи, убедить нас что мы можем выбраться из тисков того убожества, в котором оказались.
И уже немногого не хватало, чтобы Футаки сдался, когда его отстранённый взгляд вдруг остановился на миллионах пылинок, дрожащих в тонком луче солнечного света, а в нос ударили запахи кухни. Он почувствовал на языке кисловатый вкус и подумал, что это смерть. С тех пор, как посёлок был официально закрыт, с тех пор, как людей охватило желание как можно скорее сбежать отсюда - и с тех пор, как он, несколько семейных пар, доктор и школьный директор, которым некуда было податься, остались здесь, Футаки день за днём внимательно следил за вкусом еды, потому что знал - смерть сначала проникает в суп, в мясо, в стены домов. Он долго ворочал во рту куски мяса, прежде чем проглотить их, воду или (что случалось реже) вино пил медленными глотками и порой чувствовал непреодолимое желание отломить кусок штукатурки от стены старого машинного отделения, служившего ему жилищем, и попробовать на вкус, чтобы по тому как тот изменился, распознать Предостережение.
Вообще он знал — нет такого человека, который все «заранее добровольно выложит», поэтому никогда никому не верил.
Интересно, что скажут эти лапотники, когда нас увидят… — оглядывается на спутника Иримиаш. — То-то будет сюрприз”. Петрина прибавляет шагу. “А с чего ты взял, что они еще там? — обеспокоенно спрашивает он. — Я полагаю, они уж давно свалили. Уж наверно хватило ума”. — “Ума? — усмехается Иримиаш. — У кого? У этих? Как были рабами, так и останутся, пока не загнутся. Сидят по кухням, тут же гадят в углу да подсматривают в окно за соседями”.
«Бог — это заблуждение. Потому что я давно понял, что между мной и жуком, между жуком и рекой, между рекой и криком, возносящимся к небу, нет ни малейшей разницы. Все пусто и бессмысленно.
Но когда они дошли до части, посвященной госпоже Шмидт, то сразу же столкнулись с гораздо более значительными затруднениями, поскольку не понимали, что делать с такими грубыми выражениями, как, например «тупая самка с огромными сиськами», как придать должную форму — дабы остаться верными своей профессии — этим небрежным формулировкам таким образом, чтобы содержание никоим образом не потерпело ущерба? После долгих размышлений они нашли удовлетворительным вариант «умственно незрелая личность с ярко выраженной женской сущностью», но не успели вздохнуть с облегчением, как наткнулись на ужасно грубое «потасканная шлюха». Чтобы соблюсти точность, они перебрали множество вариантов: «женщина сомнительной репутации», «дама полусвета», «развратная женщина» и еще несколько подобных выражений, создающих обманчивую видимость решения; нервно барабанили пальцами по столу, мучительно избегая глядеть друг другу в глаза, а затем сошлись на том, что наименьшим злом будет формулировка «женщина, свободно распоряжающаяся своим телом». Первая часть следующего предложения оказалась не более легкой, но, благодаря внезапному озарению, им удалось заменить ужасно разговорное «если кто в округе ее не поимел, так лишь по чистой случайности» на относительно удачное и беспристрастное «образец супружеской неверности». К их огромному удивлению, следующие три предложения можно было без изменений поместить в официальный вариант текста, но затем они сразу же вновь застряли. Напрасно ломали они головы, напрасно перебирали слова, которые казались правильными, они не могли найти ничего приемлемого вместо «от нее несет жуткой смесью запаха навоза, гнили и дешевого одеколона»; они уже отчаялись до такой степени, что чуть было не решили пойти и вернуть работу капитану, а заодно подать прошение об отставке, но тут благодаря робко улыбающейся машинистке на их столе возник приятный аромат дымящегося кофе, который немного их успокоил. Снова они начали искать подходящее решение, до тех пор, пока перед ними вновь не возник угрожающий призрак спазма — тогда они решили больше не мучится, а просто написать: «нетрадиционным образом пытается заглушить неприятный запах тела».
Если человек, собирающийся прыгнуть в воду, в последний момент, стоя на мосту, задумается, стоит ли ему сводить счеты с жизнью или нет, я посоветовал бы вспомнить школьного директора, и ему тотчас стало бы ясно, что выход только один — прыгать
...гладко и складно говорить о том, в чём ни черта не соображаешь, — это смысл журналистики.
Даже дети знают, что в нашей стране бывают такие проблемы, которые ни за какие деньги не решаются, а за бутылку — так и нет никаких проблем.
«Здоровая бдительность и тяжёлая паранойя — суть синонимы»
Все знают такой тип стражей порядка, причем всегда из числа молодых. Именно они идут служить в милицию, точно зная, что будут обирать пьяных, брать взятки, вымогать деньги у задержанных, бесплатно обслуживаться у проституток. Тяга к мелочной власти, внутренняя неуверенность в себе. Смелости нет, но есть глупая самоуверенность, диктуемая статусом.
«Защитники животных» решили перейти к активным действиям. Как всегда бывает в подобных компаниях, одержимых радикальными идеями борьбы за какую-нибудь благородную цель, рано или поздно они делают что-то, о чём потом жалеют или сами, или ещё больше жалеет кто-то другой, что бывает гораздо чаще.
А дебилы нам без надобности, мы и сами не Спинозы.
У нашей власти основной инстинкт один — самооборона.
Я никогда не ощущал родительской любви. Не потому, что родители меня не любили, не заботились обо мне, а просто потому, что они никогда о своей любви не говорили, и, главное, потому, что они всегда были заняты работой. Я рано выучил, что их работа намного важнее меня, и это казалось мне естественным порядком вещей. Мама и папа Тема пропадали целыми днями в “Останкино”, часто работая по воскресеньям (суббота всегда была рабочим днем), приходили они, когда я уже спал, а если у них и выдавалось редкое совместное свободное воскресенье, то проводилось оно не со мной, а с друзьями-телевизионщиками, и разговоры шли опять о работе, о глупом телевизионном начальстве, о новых книгах и новых спектаклях или об ужасной советской власти, не позволявшей эти книги писать, а спектакли ставить. Обо мне родители не говорили никогда, никогда не интересовались моими проблемами, вспоминая о своей родительской роли, лишь когда мои проблемы становились их проблемами — например, когда я в двенадцать лет сломал позвоночник или когда меня исключали из школы и нужно было срочно искать другую.
В нашей семье все чувствовали себя уютнее, говоря о книгах.
Именно это отношение – отстраненность от происходящего – помогло мне сравнительно легко перенести заключение и в тюрьме, и позже на лесоповале в Сибири. Я смотрел на переживания взрослых солидных мужчин, нервно куривших и погружавшихся в депрессию, мрачных от безысходности – бывших хозяев жизни, и понимал, что им было что терять: семьи, карьеры, планы; мне же терять было особенно нечего, да я, признаться, и не дорожил тем немногим, что у меня было. Тюрьма воспринималась мною как награда, как признание, как уникальная возможность прикоснуться к многократно описанному другими миру, о котором я столько читал. Тюрьма воспринималась как путевка в книгу, где я был главным – для себя – персонажем. Наконец-то я попал внутрь литературного произведения, написанного жизнью обо мне.
Русская литература поломала много жизней. Я думаю, советская власть могла победить диссидентское движение, только отменив преподавание русской литературы в школах. Странно, что никто в КГБ до такого не додумался.
При Андропове мгновенно был дан ход громким делам о коррупции, объявлена борьба с нетрудовыми доходами, началась чистка партийного и государственного аппарата, причем происходило это самым жестким образом: был отдан под суд и расстрелян начальник Главного управления торговли Мосгорисполкома; следом за ним арестованы двадцать пять ответственных работников московского Главторга и директора крупнейших московских гастрономов. Полетели со своих мест такие столпы советского истэблишмента, как первый секретарь Краснодарского обкома КПСС Медунов, министр внутренних дел Щёлоков и его заместитель – зять Брежнева – Чурбанов. Посадки и, порой подозрительные, самоубийства высших советских чиновников стали повсеместной рутиной. И, конечно, сильно поменялся состав заключенных Лефортовской тюрьмы.Вспоминая слова товарища Сталина, в Лефортове “жить стало лучше, жить стало веселее”.К нам в камеры посыпались отраслевые министры и их заместители, заведующие отделами республиканских ЦК и разные прочие “партийные и советские руководители”.Так, я сидел с заместителем генерального директора “Аэрофлота” Юрием Шебановым, с заведующим юридическим отделом ЦК Таджикистана Султаном Раджабовым, с советским торговым представителем в Афганистане Михаилом Масловым и многими другими. Этот вновь прибывший контингент арестантов сильно разнообразил лефортовскую жизнь, и не знаю как жить, но сидеть точно “стало веселее”.Никогда до этого я не встречал – и уж тем более не общался с ними тесно – представителей советского правящего класса, “узников номенклатуры”. Этот период лефортовской жизни стал для меня “моими университетами”, наглядным учебным пособием, как и кем управлялась огромная страна. За эту уникальную предоставленную мне возможность, да и за многое другое, я искренне благодарен родному Комитету государственной безопасности СССР и лично Юрию Владимировичу Андропову.Воспитали. Человеком сделали. И наглядно показали, кто руководил державой.Советские и партийные руководители, попавшие в Лефортово, оказались вполне приятными людьми, но по большей части трусами, готовыми на любую сделку со следствием, лишь бы облегчить свою тюремную участь. Они массово “сдавали” начальство и коллег, обрастая подельниками и пытаясь свалить ответственность на других. Ни один из них, кроме командира военного авиационного отряда, обслуживавшего контингент советских войск в Афганистане, чью фамилию я, к сожалению, забыл, не отказался давать показания о других, что было абсолютной нормой в диссидентской среде; наоборот, они считали нормой свое доносительство и горячее желание помочь следствию. Да и понятно: они были ворами, сделавшими карьеру в рамках партийно-советской номенклатуры, всячески поощрявшей и поддерживавшей такое доносительство. Не только диссиденты, но и барыги – валютчики и контрабандисты – были удивлены подобным поведением нашей элиты, явно жившей не “по понятиям”, а вернее, по совершенно другим понятиям.Глоцер, например, не сдал ни одного человека, включая “прикормленного” им генерала МВД, оказывавшего ему покровительство.Помню, как в бане под шум льющейся воды Глоцер поделился, что следствие давит на него дать показания на этого генерала, но Юра наотрез отказался.– Он – мент, понятное дело, – вздыхал Юра, оттирая себя намыленной мочалкой, – но ему шестьдесят два, он же в зоне подохнет.И не сдал.
Среди тех, кто планировал уезжать, было множество хороших, достойных людей: они попросту не хотели жить в тоталитарной стране, а бороться с этим тоталитаризмом по разным причинам не собирались. Кто-то считал это делом безнадежным, кто-то не верил, что представление части интеллигенции о демократии соответствует представлению большей части советского населения о хорошей жизни, а кто-то не чувствовал себя дома в СССР. Одним из таких был мой друг Сережа Батоврин.Сережа – старше меня на год – был взрослее и умнее на двадцать. Его отец, дипломат Юрий Батоврин, служил в советской миссии при ООН в Нью-Йорке, где Сережа и рос до шестнадцати лет. Затем отца перевели в Москву, и семья вернулась на родину. Родина Сереже как-то не показалась, и он решил уехать обратно в жизнь, которую знал и любил: в Нью-Йорк.Сережа рассказывал мне, что ярчайшим впечатлением его детства стала нью-йоркская демонстрация протеста против ввода советских войск в Чехословакию в 1968 году. Он, одиннадцати лет от роду, смотрел из окна особняка советской дипломатической миссии на занявшую улицы многотысячную толпу с транспарантами, осуждающими советскую оккупацию, и пытался соотнести образ агрессора с образом самой справедливой страны в мире, которой служил его отец. И то, и другое не могло быть правдой. Вернувшись в Москву, Сережа решил выяснить, что же является истиной.Родина не замедлила дать Сереже ответ. К восемнадцати годам, будучи сложившимся художником-концептуалистом, он быстро нашел в Москве других нонконформистов и вместе с ними организовал выставку на чьей-то квартире. На второй день выставки ее посетили любители искусства в штатском, картины конфисковали, а Сережу, пытавшегося объяснить “искусствоведам” из КГБ, что ничего крамольного в данной художественной инициативе нет, отправили в психбольницу. Так советская власть превратила нейтрального художника в ярого диссидента.