— Да; а главное, Пущин, что мы с тобой здесь так близко друг к другу!
— Вот это-то я и хотел сказать. Знаешь что, Пушкин: хочешь, мы будем друзьями?
— Будем! И никогда, до последней минуты друг друга не выдадим. Друзья на жизнь и смерть!
— Аминь!
– Напрасно трудишься, милый мой: улика налицо, – продолжал Василий Львович, указывая на чернильницу, стоявшую на стуле около изголовья.
– А главное – непрактично, – добавил Тургенев, – чернила с подушки едва ли смоются.
– Смоются! – засмеялся в ответ мальчик. – Но знаете что, Александр Иванович: если стих раз засел гвоздём в голове…
– То надо его и увековечить, хотя бы Дамоклов меч висел над головой! – тем же шутливым тоном досказал Тургенев.
Желая отплатить насмешникам-товарищам и доказать им, что он может, коли захочет, и сам сложить пару-другую рифмованных строк, Мясоедов написал целую басню «Ослы». Но басня эта, прочитанная им вслух в классе Кошанского, вызвала со стороны последнего вместо похвалы только следующую нелестную цитату из Державина:Осёл останется ослом,
Хотя осыпь его звездами;
Где должно действовать умом,
Он только хлопает ушами.
– Что вы учили по обязанности, то усвоили плохо; что читали без спроса, то усвоили прекрасно, – сказал он и, обернувшись к директору Малиновскому, прибавил вполголоса: – Я рекомендовал бы вам, сударь мой, обратить на сего птенца особенное ваше внимание: он сколь необуздан, столь и даровит. В арифметике он, я уверен, всего слабее.
– Нет, Мартын Степаныч, извините меня: вы насчёт его несколько ослеплены. Если товарищи отворачиваются от мальчика, то это уж самая плохая для него аттестация, и я убеждён, что не будь Гурьева, подбивающего других, не было бы и такого поголовного протеста. Он, во всяком случае, достоин не меньшей кары, как и прочие. Но чтобы не было новых столкновений, его можно запереть отдельно, например, в классной комнате.
Конечно, в семье не без урода, но этот Гурьев просто невозможен. С виду сахарная кукла, вербный херувимчик, прифранчен, надушен – за версту одеколоном пахнет. А в душе чёрен – чернее трубочиста, право. Кто может быть ему полезен – тому от него отбою нет.
Когда на рассвете надзиратель Пилецкий заглянул в карцер, то застал всех арестантов спящими в самых разнообразных позах. Четверо держались ещё кое-как на своих табуретах: Пущин и Дельвиг – прислонясь – один к стене, другой к окошку, Илличевский и Корсаков – прислонясь друг к другу; двое же остальных оказались на полу; Пушкин – прикорнув в углу, вытянув одну ногу, а Кюхельбекер, припав щекою к этой ноге, как к подушке, растянулся во весь рост и издавал здоровый храп.
Подобно своему здоровью и благополучию, мы до тех пор не знаем цены милым нам людям, пока их вдруг не лишимся.
Они стали подниматься по широкой, устланной красным ковром лестнице с колоннами. На первой же площадке попалась им небольшая группа: присевший отдохнуть на высокий ясеневый стул белый, как лунь, старичок-адмирал, а подле него два мальчика в какой-то полукадетской форме — в черных куртках со стоячими воротниками и с металлическими пуговицами. Взоры обоих кадетиков были устремлены на приближавшегося к ним Александра, и он, с непривычной ему застенчивостью, отвел в сторону глаза и прошмыгнул мимо. Но на повороте лестницы до него явственно донеслось снизу: "Тоже, видно, экзаменоваться идет", — и он оглянулся; глаза его встретились с глазами одного из мальчиков. Оба они смущенно улыбнулись, и Пушкин ускоренным шагом, почти бегом, стал опять подниматься по лестнице и скрылся за поворотом.
Но от этой улыбки будущего товарища сердце в груди его, как пташка, встрепенулось. Ему стало вдруг так весело и легко, точно он предчувствовал, что вот кто будет ему на много лет лучшим другом.
Сколько можно было выдерживать такое напряжение? Непонятно. Все сущее устает. Есть предел человеческим силам, тем более что существует неуловимая грань, за которой начинается психогенная усталость, подавленность, страх… А махновцы дрались! Я не случайно в самом начале главы применил к ним определение – «юродивые». Юродивый только мог это выдержать, ибо юродивый – это психологически особенный тип: без судьбы, без быта, без семьи, без собственно-личного, который в обмен на все эти атрибуты человеческой жизни и тепла получает сверхчеловеческую выносливость, невосприимчивость к лишениям, какое-то насмешливое презрение к своей судьбе. Но «юродивый», по-русски, всегда блаженный, добрый, Христа ради безумный человек. Для махновцев двадцать первого года надо бы подыскать другое определение. Они не юродивые – они юроды. Безумные, но оставленные Богом без пути, во мраке. Омраченные. Окаянные.
Юрод спит на снегу в одной холщовой рубашке – и не простужается. Или вообще не спит. Не ест. Ничего не боится. Но и не сострадает. Его смех – скорее имитация человеческой веселости, юрод глумится, а не веселится, хохочет, но не радуется. Он вне радости, вне всего человеческого.
«Не верьте ни одному слову из того, что вам будут рассказывать о махновщине…»
Сколько же трупов обрамило кичкасский мост с тех пор, как впервые Махно с отрядом своих «черногвардейцев» решился разоружать здесь идущие с фронта казацкие эшелоны?
Никому не сосчитать.
Люди – песок на весах истории, их жизни имеют вес только тогда, когда их отдано много, очень много. Махновцы бросили на чашу весов достаточно жизней, чтобы сдвинуть стрелку. «Это восстание, принявшее такие широкие размеры, расстроило наш тыл и ослабило наш фронт в наиболее трудное для него время», – констатировал в своих мемуарах А.И.Деникин (17, 235). «Тысячи встретивших смерть» удостоились трех строчек в единственной книге, написанной семь лет спустя на чужбине их заклятым врагом!
Не удовлетворил его и съезд Советов. "Характерно в этом съезде, что все, что он постановил в своих резолюциях, у нас в Гуляйпольском районе за 3-4 месяца до того было проведено в жизнь".
Изнанка военной романтики – монотонное, неотвратимое бедствие и беспомощная гибель миллионов, остановившиеся заводы, голод, нищета, всесилие чиновников-распределителей, «комиссародержавие», смертоносные, неостановимые без лекарств эпидемии, дикая усталость, пыль, грязь, рваные сапоги, белье, гниющее на теле, и – ожесточение, душевное оскудение, опустошенность…
Далее с ним произошло именно то, что происходит со всяким советским человеком, перед которым встает квартирный вопрос: он был ввергнут в пучину бесконечных бюрократических процедур, в пучину того самого бреда, который еще в конце двадцатых годов с такой оптимистичной иронией воспринимался авторами «Двенадцати стульев». Ситуация, действительно, не лишена была комизма: ну в какой еще стране поиски комнаты завершились бы встречей с главой правительства? Поистине, ни в какой.
Советский опыт доказал, что умолчание – наиболее эффективное средство против исторической памяти.
Богатство крестьян Левобережья сказалось потом решительным образом: нигде за всю историю Гражданской войны крестьянству для защиты своих интересов не удавалось создать организацию, по силе равную махновщине, нигде, разве что в Тамбовской губернии, очаге антоновщины, не сопротивлялось оно с таким остервенением государственному вмешательству в свои дела…
И по сей день вряд ли кто сомневается в том, что махновцы беспрерывно пили и грабили, хотя достаточно себе представить нечеловеческие условия партизанской войны, требующей бешеных скоростей и постоянной собранности, чтобы понять, что пьяные бандиты в таких условиях не просуществовали бы и недели – их просто стерли бы в порошок.
«Многие убедились на войне, что жизнь человеческая ничего не стоит и стали вести себя, руководствуясь принципом «лови момент» - хватай жирный кусок любой ценой, дави ближнего, любыми средствами урви от общего пирога как можно больше. Иными словами, война легко подавляла в человеке извечные принципы добра, морали, справедливости. Для меня Погостье было переломным пунктом жизни. Там я был убит и раздавлен. Там я обрёл абсолютную уверенность в неизбежности собственной гибели. Но там произошло моё возрождение в новом качестве. <…> Когда выдавался свободный час, я закрывал глаза в тёмной землянке и вспоминал дом, солнечное лето, цветы, Эрмитаж, знакомые книги, знакомые мелодии, и это был как маленький, едва тлеющий, но согревавший меня огонёк надежды среди мрачного ледяного мира, среди жестокости, голода и смерти. <…> После Погостья я обрёл инстинктивную способность держаться подальше от подлостей <…> а, главное, от активного участия в жизни, от командных постов, от необходимости принимать жизненные решения – для себя и в особенности за других».
- Что за странный народ? Мы наложили под Синявино вал из трупов
высотою около двух метров, а они все лезут и лезут под пули, карабкаясь
через мертвецов, а мы все бьем и бьем, а они все лезут и лезут... А какие
грязные были пленные! Сопливые мальчишки плачут, а хлеб у них в мешках
отвратительный, есть невозможно! (слова немецкого офицера)
Люди, которые на войне действительно воевали, обязательно должны были либо погибнуть, либо оказаться в госпитале. Не верьте тому, кто говорит, что прошел всю войну и ни разу не был ранен. Значит, либо ошивался в тылу, либо торчал при штабе.
Нет и не было войн справедливых, все они, как бы их не оправдывали, - античеловечны. Солдаты же всегда были навозом. Особенно в нашей великой державе и особенно при социализме.
Война - самое большое свинство, которое когда-либо изобрел род человеческий.
«Те, кто в тылу <…> останутся живы, вернутся домой и со временем составят основу организации ветеранов. Отрастят животы, обзаведутся лысинами, украсят грудь памятными медалями, орденами, и будут рассказывать как геройски они воевали, как разгромили Гитлера. И сами в это уверуют! Они-то и похоронят светлую память о тех, кто погиб и кто действительно воевал! Они представят войну, о которой мало что знают, в романтическом ореоле. <…> И то, что война – ужас, смерть, голод, подлость, подлость и подлость, отойдёт на второй план. Настоящие же фронтовики, которых осталось полтора человека, да и те чокнутые, порченые, будут молчать в тряпочку».
В конце концов, мы перебили немцев, но своих, при этом, увы, умудрились перебить в несколько раз больше. Такова наша великая победа!