— По-твоему, стихи, это как? — спросил Арман тоном провокатора.
Юта воспряла, вдохновленно сверкнув глазами:
— Это то, чего нельзя увидеть, можно только почувствовать…
— Хорошо, — сказал он серьезно. — Вот я говорю: «лепешка растворяется в моем животе». Это стихи.
Юта, которая к этому времени уже парила в эфирных высях, чуть не поперхнулась от возмущения
— Ерунда! При чем здесь лепешка!
— Но ведь я никогда не видел, как она растворяется. Но уж зато чувствую это великолепно!
— Значит, — спросила Юта тихо, — и доблестный Сам-Ар, и сыновья его, и Лир-Ир, и Нур-Ар, и Дир-Ар, и сын его Акк-Ар…
— Как ты запомнила? — удивился Арман…
— все они были людоедами? — прошептала Юта, не обращая на него внимания.
Арман размял кисть правой руки и принялся за локоть.
— Людоедами… Какое… неудачное слово.
Юта не слышала его. На лице ее застыла маска не страха даже, а отвращения.
— Я разбирала их письмена… Я читала летопись их жизни… Они… Я думала, они были могучие, славные… А они ели людей, к тому же женщин!
— Не женщин, а невинных девушек, — пробормотал Арман. — Принцесс.
Откуда знает лист на дереве, когда вырываться из почки? Когда оборачиваться к солнцу, когда менять цвет и падать под ноги живущим? Разве самый последний лист не продолжает веточку, не продолжает ветвь, не продолжает ствол, разве самый наипоследний листочек не есть посланец корней, которые и видеть-то дано не всякому?
А затем в груди Ваймса поднялась какая-то волна, и его словно молнией ударило осознание того, что она ведь довольно красива, красотой особой категории; эта была та самая категория, в которую попадали все женщины, встреченные им на протяжении всей жизни, которым хотя бы на мгновение пришла в голову мысль, что он стоит их улыбки.
– Если тебя действительно приперло, – сказал он, – то шанс один на миллион ОБЯЗАТЕЛЬНО сработает. Широко известный факт.
– Знаешь, Шноббс, а сержант прав, – тоном специалиста поддержал Моркоу. – Бывают моменты, когда вероятность – один на миллион, что ты спасешься. Но… но ты спасаешься. Иначе не было бы… – он понизил голос, – не было бы никакого смысла. Если бы это не работало, не оставалось бы никакой надежды… В общем, боги ни за что не допустят, чтобы было иначе. Не допустят.
И я и вы, конечно, много раз слыхали о том, что настоящее правильное мнение о человеке создается в наших сердцах исключительно по первому взгляду. Это, по-моему, глубочайшая неправда. Множество раз мне приходилось видеть людей с лицами каторжников, шулеров или профессиональных лжесвидетелей... – и они потом оказывались честными, верными в дружбе, внимательными и вежливыми джентльменами. С другой же стороны, очень нередко, обаятельное, украшенное сединами и цветущее старческим румянцем, благодушное лицо и благочестивая речь скрывали за собой, как оказывалось впоследствии, такого негодяя, что перед ним любой лондонский хулиган являлся скромной овечкой с розовым бантиком на шее.
По совести говоря, благодаря моей неистощимой энергии и умеренности я не особенно нуждался. У меня был желудок, как у верблюда, сто пятьдесят английских фунтов весу без одежды, здоровые кулаки, крепкий сон и большая бодрость духа. Я так приспособился к бедности и к необходимым лишениям, что мог не только посылать время от времени кое-какие гроши моей младшей сестре Эсфири..., – но и следить напряженно за наукой и общественной жизнью, читал газеты и ученые журналы, покупал у букинистов книги, абонировался в библиотеке. В эту пору мне даже удалось сделать два незначительных изобретения... Надо сказать, что не я воспользовался плодами моих изобретений – ими воспользовались другие. Но я оставался верен науке, как средневековый рыцарь своей даме, и никогда не переставал верить, что настанет миг, когда возлюбленная призовет меня к себе светлой улыбкой.
Жаль только, что этот прекрасный, добрый и религиозный человек по субботам аккуратно напивался, как язычник, и имел в эти дни большую склонность к боксу.
Я не попал в комплект будущих ученых. Еще больше: мне не посчастливилось даже достать место преподавателя или тутора в каком-нибудь из лицеев или в средней школе: я попал в какую-то заколдованную, неумолимую, свирепую, равнодушную, длительную полосу неудачи. Ах, кто, кроме редких баловней судьбы, не знает и не нес на своих плечах этого безрассудного, нелепого, слепого ожесточения судьбы? Но меня она била чересчур упорно.
Ни на заводах, ни в технических конторах – нигде я не мог и не умел пристроиться. Большей частью я приходил слишком поздно: место уже бывало занято.
Во многих случаях мне почти сразу приходилось убеждаться, что я вхожу в соприкосновение с темной, подозрительной компанией. Еще чаще мне ничего не платили за мой двух-трехмесячный труд и выбрасывали на улицу, как котенка. Нельзя сказать, чтобы я был особенно нерешителен, застенчив, ненаходчив или, наоборот, обидчив, самолюбив и строптив. Нет, просто обстоятельства жизни складывались против меня.
И весь путь от окружного суда до гостеприимного дома Ульяновых я повторял слова, сказанные старообразным секретарем, когда я подавал ему заявление: «Все поправимо, одна лишь смерть непоправима!»