У меня к этим деталям нет любви, да и у кого она будет? А надо ведь, чтобы и их кто-то полюбил и описал, иначе мир останется неполным.
В компьютере есть программа-редактор, которая автоматически исправляет ошибки. У меня сложилось странное впечатление, что иной раз мой редактор увлекается и правит гораздо больше, чем требуется: что-то прибавляет, а что-то, наоборот, стирает. По моему глубокому убеждению, он слишком много на себя берет. Из-за этой программы у меня постоянное чувство постороннего присутствия…
– Там, где есть хороший чиновник, не нужен правитель.
Замечательно. Европейский взгляд. Подношу свой бокал к бокалу Гейгера:
– А где вы видели в России хорошего чиновника?
просто не мое это время, не родное, я это чувствую и не могу с таким временем сблизиться. Не испытываю к происходящему ничего, кроме абстрактного интереса. Всё равно как если бы представили меня президенту, скажем, Зимбабве: да, президент, да, любопытно, но внутри ничего не отзывается. И всё что хочешь можешь ему сказать, и – не тянет. Не интересно.
– Боюсь, что сравнения с Гагариным я не заслуживаю, – печально отозвался Иннокентий, – потому что мужество мое было вынужденным. Оно, скорее, сродни мужеству Белки и Стрелки, которым тоже деваться было некуда. Так что сравнивать меня лучше уж с ними.
удельный уровень зла примерно одинаков во все эпохи. Просто зло принимает разные формы. Иногда оно представлено анархией и преступностью, а иногда властью.
– Наказания неизвестно за что не бывает, – ответил Иннокентий. – Нужно лишь подумать, и ответ обязательно найдется.
бессмысленно винить в своих бедах государство. И историю – бессмысленно. Винить можно только себя.
в ограниченной ответственности Родины нет ничего плохого. Каждый должен отвечать за себя. Только личная ответственность может быть неограниченной.
Это – то, с чем я живу, что так отличает меня от Насти и делает нас людьми с разных планет. Как же мы сможем вместе жить, бесконечно разные? У нее весенний сад, а у меня такая бездна. Я знаю, как страшна жизнь. А она не знает.
Настина детскость – как бы она ни проявлялась – умиляет меня, порой чуть не до слез. Иногда – пугает своей принадлежностью к другому миру, несоответствием мне, моему опыту.
Я боюсь, что мы никогда не сойдемся, потому что мой опыт – я уже говорил об этом – меня не формировал. Он убивал. Я сейчас много читаю о советском времени и вот, кажется, у Шаламова наткнулся на мысль о том, что, пережив страшные события в лагере, нельзя о них рассказывать: они за пределами человеческого опыта, и после них, может быть, лучше вообще не жить.
Я видел вещи, которые выжигали меня изнутри, они не помещаются в слова.
Неожиданно для меня Иннокентий стал рассуждать о диктатуре и терроре. О том, какая это народная беда.
А потом возьми да и скажи, что диктатура – это, в конечном счете, решение общества, что Сталин – выразитель общественной воли.
– Не бывает общественной воли умирать, – возразил я ему.
– Бывает. Это называется коллективным самоубийством. Почему на берег выбрасываются стаи китов, вы не думали?
Я не думал.
– Вы хотите сказать, – сказал я, – что Сталин – только инструмент этого самоубийства?
– Ну да. Как веревка или бритва.
– Такой взгляд освобождает злодея от ответственности, потому что какой же спрос с веревки?
Иннокентий покачал головой.
– Нет, ответственность остается на злодее. Просто нужно понимать, что злодеяние не могло не совершиться. Его ждали.
Ждали?
действительность устает от воззваний и начинает из них испаряться. Остаются лишь фразы, которые используются совсем не так, как ожидалось.
когда предлагают всяческую поддержку, стоит испытывать сомнения: такое предложение ни к чему не обязывает.
Вчерашней темой были шишки и синяки, которые будто бы автоматически рождают опыт. Синяки, подвергшиеся осмыслению, и являются опытом – вот как в точности было сказано. А мне так не кажется. То есть это возможно: синяки могут рождать опыт. А могут и не рождать. Вот, например, мои главные впечатления с синяками не связаны, хотя синяков у меня было ох как много. В прямом к тому же смысле.
в русской жизни исключение – правило
календарные даты принадлежат к линейному времени, а дни недели – к циклическому.
Линейное время – историческое, а циклическое замкнуто на себе. Вовсе и не время даже.
Можно сказать, вечность.
Собственно, повседневность и есть счастье – ходить куда хочешь, читать что хочешь… Наконец, просто жить.
когда множество случайностей складывается в общую картину, это – закономерность.
В ее практицизме нет ничего плохого. Просто для ее возраста и склада это немного неожиданно. Как это уживается с ее эмоциональностью?
А может, это стиль эпохи? Поколение юристов и экономистов.
Только где же, спрашивается, мечта?
Полет где?
Ирония, конечно, оздоровительна, но иногда, – выпрямившись, он задумчиво смотрит на меня, – не нужно стесняться пафоса, потому что смех имеет свои пределы и не способен отразить высокое.
время изменилось: то, что было заветным, сейчас кажется церемонным и нелепым.
лучше бы уж Маркс, наверное, рисовал – он и многочисленные его последователи. Срисовывали бы Давида Микеланджело, затирали сухим хлебом лишний графит, ездили в Плес на этюды. Меньше, думаю, было бы на свете горя. Человек рисующий – он как-то выше, мягче нерисующего. Ценит мир во всех его проявлениях. Бережет его.
Пытаюсь воссоздать тот мир, который ушел навсегда, а получаются только жалкие осколки. И еще такое чувство – не знаю, как правильно его выразить… Вот мы в тогдашнем мире были разными, чужими, часто – врагами, но сейчас посмотришь – в чем-то, получается, и своими. Было у нас общее время, а это, оказывается, очень много. Оно делало нас причастными друг другу. Мне страшно оттого, что нынче все мне чужие. Все, кроме Анастасии и Гейгера. Своих только два человека, а раньше – весь мир.
Не было новых вещей – все ходили в старом. Был даже в этом какой-то шик – трудное время, любимая фраза той поры. Трудное время умей переживать: донашивай прежнее, а нового не надевай – даже если есть. Донашивали вдохновенно.