Он медленно подъехал к ближайшему костру, и сидевшие его узнали. Его нельзя было не узнать. Даже в 1920 году, в отсутствие телевидения и глянцевых журналов, генерал был одним из немногих, кого в лицо знали все. При взгляде снизу он казался огромным. Казался памятником.
У костра никто не шевелился. Так задерживают дыхание при появлении шаровой молнии. Так притворяются несуществующими в надежде на ее исчезновение. Но генерал не исчезал. Рос с каждой вспышкой костра – он и его лошадь. Из темноты вышел командир красных. Замер. Рука сама потянулась отдать честь.
– Ваше высокопревосходительство…
– Вольно, – сказал генерал.
За спиной генерала проходила его армия, а он смотрел на сидевших у костров. Они по-прежнему не двигались и смотрели, в свою очередь, на генерала. На то, как перебирала ногами его лошадь, как изредка подрагивал ее круп. Гнедая лошадь на глазах становилась белой. Белым становился генерал – шинель, башлык, поводья в руках. Лицо тоже было белым. Никогда они еще не видели такого белого генерала. Медленно, словно преодолевая донную муть, перед их глазами проплыла в поземке кавалерия. Прошла пехота. Проехали тяжелые орудия. Это длилось долго, но никто так и не понял – сколько. Время остановилось. Когда прошел последний пехотинец, генерал молча кивнул и скрылся в темноте.
Проза его по-бунински кристальна, ей чужды трюкачество и фейерверки. Ее красота глубинна и не нуждается в спецэффектах. Знаю, что Володя не любил ритмической прозы. Надо полагать, с точки зрения вкуса, она казалась ему сомнительной. И действительно, чаще всего с этим трудно спорить. Образцом того, каким должен быть ритм (а он, вообще говоря, должен быть) служат тексты самого Шарова.Это ритм тонкой настройки, лишенный вычурности и естественный, как стук дождя по крыше. Он и создавал свои романы, шагая по комнате и произнося фразу за фразой. Так, конструируя самолет, деталь за деталью проверяют на аэродинамические свойства. Чтобы ни одного лишнего изгиба. Ни одного ненужного слова.Замечательный английский литературовед и переводчик Оливер Реди рассказывал мне, как, переводя «Репетиции», пытался поймать этот ритм, потому что без него романов Шарова не понять. Даже, подобно автору, ходил, по-моему, по комнате. И был счастлив, когда английский текст зазвучал по-шаровски.
Призвание писателя — быть чем-то вроде блюдца на спиритическом сеансе: крутиться в центре стола и составлять из букв тексты. Писатель должен уметь конвертировать бытие в слово. Писательство — это, по сути, называние. Присвоение слов тому, что волновало, но оставалось безымянным — будь то соленая хрупкость кожи после пляжа или проветривание (морозное марево в форточке) больничной палаты.
Фрагментарная структура многих современных текстов открывает возможности и для разговора о «смерти автора», начатого применительно к современности Роланом Бартом. Несмотря на мрачноватый оттенок, выражение «смерть автора» отражает вполне определенную тенденцию современной литературы, перекликающуюся с тем, что было в Средневековье. И хотя автор новейшего времени, в отличие от средневекового, не устраняется от подписи текстов (и получает, замечу, гонорар), ослабление авторского начала, столь долго утверждавшегося Новым временем, очевидно. Автор не только становится до определенной степени редактором прежних текстов, но и осознаёт это. Тем самым он с неожиданной, постмодернистской стороны примыкает к средневековой традиции, в которой автор является не столько создателем, сколько посредником. Он, так сказать, подает блюдо из овощей, выращенных предшественниками.
Благодаря интернету текстам была возвращена средневековая открытость, отобранная книгопечатанием Нового времени. Собственно, само книгопечатание возникает именно тогда, когда текст ощущает потребность в защите своих границ и структуры. Некоторые произведения (например, роман «Люди в голом» Андрея Аствацатурова) уже создаются в блогах, и даже если какой-то их этап фиксируется печатным изданием, ничто не мешает этим текстам по-летописному продолжать свое развитие в интернете.
Особенность многих нынешних текстов как раз в том и состоит, что они всё более стремятся отражать безусловную реальность. В этом – еще один пункт их сходства со Средневековьем, тексты которого без зазоров укладывались в определение нон-фикшн. Движение в сторону нон-фикшн и «новый реализм», с одной стороны, и противопоставленное этому деструктивное начало постмодернизма – с другой, – суть разные ответы на одну и ту же проблему – девальвацию «реальности» литературы Нового времени. И это является общемировой тенденцией.
Литература не обязана давать ответы: порой гораздо важнее правильно поставить вопрос.
Разрушая условную реальность литературы Нового времени, постмодернизм взрывает вымысел как таковой. Художественному миру не хватает достоверности, и он наполняет себя реальностью или симулирует ее. Таким образом, вопрос «реальности» описываемого неизбежно приводит нас к проблеме художественности. Точнее, к признанию того, что художественность в привычном смысле – том смысле, который развивало Новое время, – начинает исчезать. В настоящее время можно говорить если не о смерти художественности, то о ее размывании. Литература некоторым образом стремится к дохудожественному состоянию, которое повторится на новом этапе – с памятью о преодоленной художественности.
Как и в Средневековье, мир на современном этапе становится текстом, хотя в каждом из случаев это разные тексты. Средневековый мир читался и толковался как состоявшийся текст – текст, написанный Богом, исключающий непродуманное и случайное. Ключом к этому тексту было Священное Писание, которое помогало увидеть и истолковать знаки, щедро рассыпанные в повседневности. Для того, кто сейчас завершает эпоху Нового времени, мир – это набор цитат, литература, отразившая его целиком и вразбивку. Но на этом этапе рождается и восприятие мира как потенциального текста, который творится вместе с бытием. Такое восприятие присуще, например, блогеру, описывающему минута за минутой прошедший день. Еще длящееся событие заранее переживается им как текст, который должен быть записан.
Но счастье не может быть внешним. ... Счастье - явление внутреннее.
Крепка только та вера, которая рождается в свободном сердце.
Человек сотворен из праха. И в прах обратится. Но тело, которое ему дано на время жизни, прекрасно.
Ведь настоящее покаяние – это возвращение к состоянию до греха, своего рода преодоление времени. А грех не исчезает, он остается как бывший грех, как – не поверите – облегчение, потому что раскаян. Он есть и – уничтожен одновременно.Мой собеседник кладет свою руку поверх моей, лежащей на подлокотнике, и сильно ее сжимает. В глазах слёзы.– Из того, что вы сказали, я не понял ни слова. Но мне отчего-то кажется, что вы правы.
Существуют люди, обладающие даром созерцания. Они не склонны вмешиваться в течение жизни и не создают новых событий, считая, что в мире достаточно событий и без них. Свою роль они видят в постижении уже состоявшегося. Не это ли отношение к миру рождает настоящих историков?
Не сумев управлять государством, кухарки, по убеждению исследователя, еще и совершенно разучились готовить.
В чеховском доме было прохладно. Войдя сюда из ялтинской жары, Соловьев мысленно поблагодарил русскую литературу.
– О чем больше всего пишет ваш генерал?
– Не знаю. О детстве, наверное.
– Вот видите. Это так далеко от всех его побед, а для него – самое главное. Он ведь потом всё своим детством мерил...
Такая это была странная война русских с русскими, когда солдаты,взятые в плен, на следующий день могли сражаться за противоположную сторону.
Генерал шёл без лампасов, но всем, конечно же, было понятно, что идёт генерал.
Из темноты вышел командир красных. Замер. Рука сама потянулась отдать честь.
Генерал знал, что эта цепь обречена. Он хотел дать этим солдатам лишнюю минуту. Хотел в последний раз увидеть их живыми. Не мог на них насмотреться.
Смысл жизни не в достижении пика. Скорее уж этот смысл в её целом...
— А почему письма из Москвы идут по нескольку недель? — поинтересовался я на всякий случай.
Она пожала плечами. В конце концов, не она их возила.
— Письма Достоевского из Германии шли сюда всего четыре-пять дней, — не унимался я. — Почему?
— Потому что Достоевский был гений, — сказал кто-то из очереди.
Я стремился туда, как стремятся к острову во время шторма. Собственно, этим словом Лихачёв наш Отдел и называл. Спасая от ареста нашего коллегу, имевшего неосторожность переписываться с Солженицыным, он сказал ему: «Вы не понимаете, что живёте на острове».
Личная история в определённой степени повторяет историю всеобщую, и время в нашу жизнь входит не сразу. Детское время — совершенно особое, оно не похоже на взрослое. Это совсем другое время. Оно вязкое, почти неподвижное, почти не время ещё, в нём нет главного свойства времени — необратимости.