Лошади тронулись. Веревки напряглись и потянули Азыю за ноги. Тело его скользнуло по земле и наткнулось на острый кол. Острие стало впиваться в тело, и началось что-то страшное, что-то противное природе и человеческим чувствам. Кости несчастного раздвинулись, тело разрезывалось; несказанная боль, такая страшная, что она граничила с каким-то чудовищным наслаждением, охватила все его существо. Кол погружался все глубже и глубже в тело. Тугай-беевич стиснул челюсти, наконец не выдержал: зубы его оскалились страшно и из горла вырвался крик: "А-а-а!", похожий на карканье ворона.
-- Легче! -- скомандовал вахмистр.
Азыя повторял свой страшный крик все быстрее.
-- Каркаешь? -- спросил вахмистр. Потом он крикнул солдатам:
-- Ровней! Стой! Вот и все! -- прибавил он, обращаясь к Азые, который вдруг замолк и только глухо хрипел.
Быстро выпрягли лошадей, потом подняли кол и толстым концом опустили в заранее вырытую яму и начали засыпать его землей. Тугай-беевич уже сверху смотрел на эту работу. Он был в сознании. Этот страшный род наказания был тем страшнее, что жертвы, насаженные на кол, жили иногда по три дня. Голова Азыи опустилась на грудь, губы его шевелились и чмокали, точно он что-то жевал; он чувствовал какую-то страшную слабость и видел перед собой какую-то бесконечную беловатую мглистую пелену -- и она, неизвестно почему, пугала его... Но в этой мгле он узнавал лица вахмистра и драгун, -- знал, что он на колу, что его тяжелое тело оседает на кол все ниже; потом почувствовал, что ноги его немеют, и постепенно терял чувствительность к боли...
Порой этот страшный беловатый туман исчезал перед ним во мраке, тогда он моргал своим единственным глазом, желая все видеть, на все смотреть до самой смерти. Взгляд его с каким-то особенным упорством переходил с факела на факел; ему казалось, что около каждого огня образуется какой-то радужный круг. Но муки его еще не кончились; минуту спустя вахмистр подошел к нему с буравчиком в руке и крикнул стоявшим тут же драгунам:
-- Подсадите меня!
Два сильных солдата подняли его кверху. Азыя, моргая глазом, все смотрел на него, как бы желая узнать, кто этот человек, который взбирается к нему наверх. Между тем вахмистр сказал:
-- Пани выбила тебе один глаз, а я поклялся, что высверлю тебе другой! Сказав это, он вонзил острие буравчика в глаз, повернул его раз, другой,
а когда веки и нежная кожица, окружающая глаз, обвернулась вокруг нарезов буравчика, -- он дернул. Тогда из обеих глазниц Азыи хлынули два потока крови и текли, как два ручья слез, по его лицу.
- Да и что такое людская печаль, как не мыши, грызущие зерна веселья, хранимые в сердцах наших!
Любовь - тяжелое несчастье: свободного человека она делает рабом. Как птица, пораженная стрелой, падает к ногам охотника, так и человек, пораженный любовью, навсегда остается у ног любимого человека...
Любовь делает человека калекой, - влюбленный похож на слепого: вне своей любви он ничего не видит. Любовь - печаль: кто проливает более слез, кто более испускает вздохов, как не влюбленный? Кто полюбил, тот уже не думает ни о нарядах, ни об охоте; он готов сидеть по целым дням, обняв свои колени, бесконечно тоскуя, как тот, кто потерял близкого человека.
Любовь - болезнь: у влюбленного, как и у больного, лицо бледнеет, глаза впадают, трясутся руки, худеет тело, и человек начинает думать о смерти, или, как помешанный, ходит с взъерошенными волосами, беседует с луной, чертит на песке любимое имя, а если ветер снесет написанное, он говорит: "Несчастье"... и готов зарыдать.
Грусть-тоску следует в голоде держать, чтобы она подохла, а тот, кто ее питает, глуп!
- А коли придется нам из старого замка отступать? Куда отступать станем? - спросил он подавленно.
Маленький рыцарь выпрямился, шевельнул усиками и указал пальцем в землю.
- Я только туда, - молвил он.
Иногда в человеческих чувствах какая-то самая незначительная помеха докучает, как укол крохотного шипа, но со временем ранка или заживает, или, наоборот, начинает кровоточить и болеть еще сильнее, даже самую большую любовь болью и горечью заправив.
Влюбленный рад был бы жизнь отдать за свою любовь, а стало быть, любовь дороже жизни.
Кто несет в себе солнце, тот способен зажечь всех вокруг, тот же, в ком пылает костер, хотя бы и яркий, зажигает лишь тех, кто рядом
"...я удивился, что он выбрал армию, а не ведомство фон Риббентропа, это фрачное царство ласкающих собеседника глаз и отравленных рукопожатий сквозь белые нитяные перчатки."
"...Семеныч, сокрушаясь над битым-перебитым зворыгинским «Яком», человек механического возрождения, который так любит машины, что не может смотреть без щипания в глазах на то, как ястребки разбегаются по грунтовке на взлет,..."
Обида – это чувство того, кто не создан хозяином.
" Человек ведь не знает, на что он способен, – какой он, пока не соударится с могучей, прямо даже божественной волей, решившей, что он есть ничто, что и род, и народ его должен исчезнуть с земли целиком. Мы стали для русских страшнейшим, как будто бы и вовсе невозможным испытанием на живучесть. Никто с такой силой, как мы, не выдавливал русских из образа и подобия Божьего. Мы пришли убивать их – и сделали их настоящими. Разбудили их спящую подлинность."
"У девочек знатных фамилий – и русских, и прусских – еще с той войны повелось менять верховую езду и балы на белую шапочку с красным крестом. Таких называют святыми и ангелами, и даже самые простые организмы ощущают себя обокраденными на таинственную благодать, когда такая девушка выходит из палаты."
"Примерно сотня украинских полицаев в полувоенной черной форме с нарукавными повязками «холуй» и полсотни солдат высшей расы управляли огромной отарой с ленивой пастушеской легкостью. Стадо двигалось словно само, без погонщиков: худые, впалощекие, но жилистые мужики – вероятно, шахтеры, кроты; старики и подростки, похожие на стариков… А зачем гонят баб, да еще и с детьми, что плетутся по пыльной дороге, вцепившись ручонками в материнские юбки?
А шахтеры уже разбирали лопаты, носилки – безошибочной ощупью, только очень уж медленно, и едва я подумал об этом, от меня, как от высшего существа на земле, по цепи пробежала команда ускориться. Пронеслась, нарастая до крика и переведенная с языка господина на русский – на язык неубитого тела, физической боли. Ни один из сидевших в машинах эсэсовцев даже не шелохнулся, а нахлестанные полицаи с благодарным собачьим восторгом набросились на ползучих единоплеменников, словно каждым движением своим говоря: «Вот зачем мы нужны!», «Пригодимся всегда!»
"Великая простая мудрость жизни была в том, что война открывала, прорезала глаза на все чувственное и вещественное, из чего создан мир, – прежде бывшее сплошь даровым, как в раю, а теперь отвоеванное. На голубую синь небес, на красную божью коровку на рукаве линялой гимнастерки, на этот хлеб, вкусней которого не ели, и это сладкое вино, вкусней которого не пили, – и разве так глубинно, больно, чисто увидел бы каждый солдат Божий свет, разве так возлюбил бы голубую весну, и зеленое лето, и червонную осень, если б не было нечеловеческой силы, отнимавшей у них это все? Вот они одолели, убили всю русскую смерть, и для них это чудо – что трава зелена, небо сине."
"Даже контур открытой кабины сбоку выглядел лункою для помещения яйца, из которого должен был вылупиться ошалелый птенец. «У-2» был машиной чрезвычайно послушной, бесконечно прощающей все прегрешения юным рукам и мозгам: затащить ее в штопор можно было лишь силою, ровно как бугая-пятилетка или, скажем, пугливую лошадь, не идущую в быструю и глубокую воду, и с диковинной легкостью тут же из штопора выйти – стоит лишь отпустить прикипевшую к пальцам самолетную ручку."
" Пообедавший ячневой кашею с каплей машинного масла, забывал голод хлеба, за смешной школьной партой страшась не нажраться иным – требухой самолета, матчастью, умным хаосом движущих сил и нагрузок, обращаемых собственной человеческой волей в единую скоростную летящую, петлевую, качельную, винтовую, падучую жизнь.
Колокольный бой сердца, паровой молот крови, обессиливающий стыд покушения на первый отрыв от земли, по убожеству и дерзновенности будто бы равный посягательствам первых строителей аэропланов, махолетов на мускульной тяге, птерозавров, летатлинов из китового уса, сыромятных ремней, кропотливо нащипанных перьев, красноталовых прутьев и шелка. Проскочила под пальцами искра, запуская в щенке вечный движитель. «Так, от себя ручку с плавностью, газ…» – повторял он немым говорением в сидячей молитве… И какой же приимчивой стала через несколько жалких мгновений штурвальная ручка и какою податливой, преданной сделалась через несколько месяцев. Перестав коченеть от макушки до пяток, он держал ее, как виноградные пальчики, чувствуя, как ничтожное телодвижение передается машине, как оседланной лошади, девушке, что идет с тобой рядом в настрое «не смей – значит, можно», так что кажется, только подумаешь, а машина сама уж скользит на крыло."
"Есть человеческая воля к жизни, она и заставляет нас искать любые признаки национальной исключительности или, вернее, просто их выдумывать. Они нужны нам, словно хлыст или бензин, иначе нация и каждый человек останутся инертными и упокоятся в своем ничтожестве навечно. И заметь, мы сегодня еще утруждаем себя изобретением каких-то оснований для войны, мы сегодня еще производим раскопки своей бесподобности на Кавказе, в Крыму или в Индии, а в дальнейшем никто – уж поверь – даже не позаботится принарядить свое троглодитство приличиями. Достаточно будет сказать: «Мы хотим получить эту землю, эту нефть, этот уголь» – и все. Ну, придумают что-нибудь американцы о правах человека на выбор – паранджи, сексуальности или формы купальных костюмов, – и везде, где есть нефть или золото, все священные эти права тотчас будут поруганы – разумеется, в их самых чистых и честных глазах. Наша расовая антропология абсолютно нелепа, груба, но как раз в силу этого внятна. Она недоказуема, но и не требует никаких доказательств. Она – как раз то самое единственное представление о мире, которое сегодня может быть воспринято и даже предварительно затребовано массой."
Можно сорок лет учить людей оставаться восприимчивыми к пониманию тайны, а потом какой-нибудь парень, который разбирается в теологии не лучше обезьяны, добирается до радио, и вся твоя работа летит в тартарары.
Некоторые религиозные люди сами напрашиваются на насмешку и навлекают на себя интеллектуальное презрение, которое в некоторых случаях кажется мне вполне оправданным. Тем не менее я посоветовал бы тебе не защищаться из принципа.
Изумительно наблюдать за тем, как люди смеются, всецело отдаваясь этому процессу. Иногда им действительно тяжело побороть порыв разразиться хохотом. Я довольно часто наблюдаю такое явление в церкви. Поэтому мне интересно, что это такое и откуда берется, и еще мне интересно, что именно смех изгоняет из тела, ведь ты не можешь остановиться, пока не закончишь. В некотором роде, я полагаю, это сродни потребности выплакаться, только смех люди растрачивают с большей легкостью.
Вот что самое странное в жизни священника. Люди меняют тему разговора, когда видят, что ты приближаешься. А иногда те же самые люди приходят к тебе и рассказывают самые удивительные истории. Очень многое скрыто под фасадом, и все знают об этом. Бездна зла, и ужаса, и вины, и одиночества – все это там, где ты точно не рассчитывал их найти.
Боутон утверждает, что каждый день у него появляются новые мысли о небесах. Он сказал: «Главным образом я думаю обо всех прелестях мира и умножаю их на два. Я умножил бы их на десять или двенадцать, если бы у меня только хватило сил. Но два – это уже более чем достаточно для моих целей». Так что он просто сидит там и умножает ощущение ветра в лицо на два, умножает запах травы на два.
But I’ve developed a great reputation for wisdom by ordering more books than I ever had time to read, and reading more books, by far, than I learned anything useful from, except, of course, that some very tedious gentlemen have written books. This is not a new insight, but the truth of it is something you have to experience to fully grasp.
Я упомянул об этом лишь для того, чтобы сказать: люди, которые испытывают некое сожаление по отношению к тебе, будут думать, что ты злишься, и различат гнев в том, что ты делаешь, даже если ты спокойно живешь по своему усмотрению. Они заставят тебя сомневаться в себе, что, в зависимости от тяжести ситуации, может привести к серьезному помрачению рассудка и потере времени. Жаль, я не понял этого раньше. Даже вспоминая об этом, я чувствую, как прихожу в ярость. Раздражение – форма гнева, я это признаю.