Бывают такие страдания, что либо пускай пулю себе в лоб, либо пиши сонет. В стиле Камоэнса.
– Но, поступая так, местре Педро, вы же не помогаете строить новое общество, не участвуете в преобразовании мира?
– Разве не участвую? Я уверен, что ориша – достояние народа, капоэйра, самба, афоше, атабаке, беримбау – это все тоже принадлежит народу. А вы, профессор, с вашей узкой ортодоксальностью хотите уничтожить народное достояние, ни дать ни взять комиссар Педрито, простите на слове. Мне же материализм не помеха. Что до перестройки мира, так я в нее верю, профессор, и, думаю, кое-что для нее сделал.
Педро Аршанжо обвел взглядом площадь Террейро Иисуса.
– Вот Террейро Иисуса, в Баии все перемешано, сеньор профессор. Тут вам и церковь Иисуса, и террейро Ошала, и террейро Иисуса. Во мне самом смешались разные расы: я мулат, я бразилец. Завтра будет так, как вы говорите, как вы требуете, непременно будет, мы не стоим на месте. Придет день, когда все перемешается окончательно: все, что сегодня – магический обряд и выражение борьбы бедного люда, праздник в кругу негров и метисов, запрещенная музыка, недозволенные танцы, кандомбле, самба, капоэйра, – все это сольется в единый праздник бразильского народа, это будет наша национальная музыка, наши танцы, наша смуглая кожа, наш смех. Вы понимаете меня?
– Не знаю, может, вы и правы, мне надо обдумать вашу позицию.
– Скажу вам больше, профессор. Из научной литературы я знаю, что сверхъестественное – фикция, плод эмоций, а не разума, порождение страха. И все же, когда мой крестник Тадеу сообщил мне, что хочет жениться на белой девушке, я невольно вспомнил гадание старшей жрицы на празднике в честь получения им диплома. Это у меня в крови, профессор. Во мне жив еще древний человек, хочу я этого или нет, – слишком долго я им был. А теперь, профессор, скажите, как по-вашему, трудно ли сочетать науку с жизнью, то, что узнаешь из книг, с тем, чем живешь каждый день и час?
... а ничто так не портит характер человека, как диета.
Правда, я предпочитаю переоценивать человека, ибо тот, кто постоянно недооценивает других, сам немногого стоит.
вышел спор: вот если Гитлер выиграет войну, сможет ли он, покончив со всеми остальными, перебить тех, кто не чистокровный белый? Судили, рядили – «сможет, не сможет», а кузнец сказал, как отрезал: «Даже господь бог, что нас создал, не может убить всех сразу, а забирает нас по одному, и чем больше народу он убивает, тем больше рождается. Так и будет во веки веков: люди будут рождаться, и рожать детей, и смешивать кровь, и никакой сукин сын ничего с этим не поделает!» – и трахнул кулаком по стойке, опрокинув стакан.
Талант не определяется ни цветом кожи, ни социальным положением. Ну как это некоторые люди всё ещё не могут постичь такую очевидную истину!
Из великого и прекрасного жизнь даровала мне только любовь к Ане Мерседес, монету чистого золота, но я извел её на ревность.
«И мы, и вы — плод смешения рас, но наша культура и родилась от смешения рас, а вот ваша вывезена из-за границы как консервированное дерьмо!»
«— Если пробуешь проводить идею в жизнь огнем и мечом, она начинает жечь и казнить тебя самого, не так ли?»
Он отказался подняться чуточку выше по лестнице успеха и занять место над тем полуподвалом, где родился, над миром переулков, лавок, мастерских, террейро, где бьётся сердце простого люда. Он шел не в гору, а вперед, только так и мог поступать местре Аршанжо Ожуоба, единый и цельный.
Что можно сказать о жизни такого, что бы не было уже сказано? Очень многое. Например, что ее вечно заносит черт-те куда.
- Господин Конейр, - сказал он, - примите мои извинения. Вчера в какой-то момент я много о вас думал. Потом я перестал о вас думать, ну совершенно, ни секунды. Как будто вас никогда не было, господин Конейр. Нет, я ошибся, как будто вы были, но исчезли.
– Трудовой день окончен, – сказал Камье. – Кажется, будто чернила брызжут с востока и затопляют небосвод.
Зазвонил колокол, возвещавший закрытие.
– Мне чудятся, – сказал Камье, – смутные и пушистые призраки. Они витают вокруг нас, издавая глухие стоны.
Так на менее слабого пусть обопрется слабейший, чтобы путь продолжать. Вместе они, возможно, сумеют быть доблестны. Во что верится, конечно, с трудом. Или же великая слабость может овладеть ими одновременно. Да не поддадутся они в таком случае отчаянию, но будут с верою ждать, покуда минет тяжелое время. Несмотря на туманность этих выражений, они друг друга поняли, более или менее.
– Когда мы уезжали из города, – сказал Камье, – было необходимо уехать из города. Так что мы уехали совершенно правильно. Но мы не дети, а у необходимости свои причуды. Если, решив прежде вести нас вперед, теперь она решает вести нас обратно, должны мы артачиться? Я полагаю, нет.
В сущности все кончено. Но есть еще день, который тянется весь день, и жизнь, которая тянется всю жизнь, они слишком хорошо знакомы нам - эти долгие посмертные оползни, серый осадок, который постепенно успокаивается, мгновенная прозрачность, пыль завершенности, что взлетает, кружит вихрем и вновь оседает - конец. Это тоже приемлемо.
- Может, бросим плащ? - сказал Камье. - Зачем он нужен?
- Он замедляет воздействие дождя, - сказал Мерсье.
- Это саван, - сказал Камье.
- Не будем ничего преувеличивать, - сказал Мерсье.
- Хочешь, я скажу тебе все, что думаю, по этому поводу? - сказал Камье. - Тому, кто его носит, физически и морально так же неловко, как тому, кто его не носит.
Ах, милое замогилье! А потом с вами может произойти еще кое-что, еще приключения! Ну да, да. Вы думаете, что с ними покончено, и вдруг в один прекрасный день бах! – прямо в морду. Или в задницу, или в яйца, или в п…, целей-то хватает, особенно ниже пояса. И подумать только, что при всем при том трупам бывает скучно! Какая бесчувственность!
- Мы хотя бы ничего не оставили в карманах? - сказал Мерсье.
- Всякие-разные использованные билеты, - сказал Камье, - горелые спички, обрывки газет с истершимися следами неотменимых свиданий на полях, заветный огрызок сточенного на девять десятых карандаша, несколько клочков замусоленной бумаги для подтирки, несколько сомнительной надежности презервативов, ну и пыль. Вся жизнь, чего уж там.
- Ничего нужного? - сказал Мерсье.
- Я же тебе говорю, вся жизнь, - сказал Камье.
– Ты мне больше мешаешь, чем помогаешь, – сказал Мерсье.
– Я и не пытаюсь тебе помогать, – сказал Камье. – Я пытаюсь помочь самому себе.
– Тогда все нормально, – сказал Мерсье.
Она жила; пыталась стать чем-то; не стала.
Женщина, родившаяся в таких условиях, была заранее обречена. Можно сказать и утешительно: у нее по крайней мере не возникало страха перед будущим. Гадалки на храмовых праздниках предсказывали будущее по руке только парням, а у женщин какое будущее – смех да и только. Нет права на инициативу, все заранее определено: первые заигрывания, смешки, смущение, позже первый раз – чужое холодное лицо, к которому понемногу привыкаешь, первые дети, недолгие минуты со всеми после возни на кухне, глухота к ней окружающих, ее глухота к окружающим, привычка разговаривать с самой собой, больные ноги, расширение вен, а там беспокойный сон, рак матки, и со смертью исполнено предопределение. Все это составляло элементы детской игры, в которую охотно играли местные девочки: устала – очень устала – больна – тяжело больна – умерла.
Вообще в моих воспоминаниях больше вещей, чем людей: танцующий волчок на пустынной улице среди развалин, овсяные хлопья в чайной ложке, серая каша, которую нам раздавали в жестяной миске с русским штампом, – а от людей остались в памяти только детали: волосы, щеки, узловатые шрамы на пальцах; у матери еще с детства на указательном пальце был рубец, и за этот бугорок я крепко держался, когда шагал с ней рядом.
Я попытался рыгнуть; кока-кола помогла.
Во всех музыкальных автоматах в здешних местах имелась пластинка с полькой, которая называлась "МНЕ ОПРОТИВЕЛ МИР".