Чимбик ясно понял значения термина "воздушный замок". Это та конструкция, элементы которой сейчас посыпались ему на голову.
- Как тебя зовут?
- Эр-Эс-Три-Пять-Пять-Ноль-Девять-Ноль.
- Это номер твоего ай-ди?
- Серийный номер. У репликантов нет имён.
- Даже у рабов и домашних животных есть имена.
- У оружия - только номер.
— Куртизанки? — недоуменно переспросил Чимбик, после чего отключил динамики и потребовал разъяснения у брата:
— Так, знаток, что такое “куртизанки”?
— Не знаю, садж, — обескураженно ответил Блайз. — Мне этот термин не встречался.
— А зачем они спят за деньги с бизнесменом? Какой в этом смысл?
— Не знаю, садж, — повторил Блайз и, подумав, выдвинул гипотезу. — Может, он мёрзнет во сне?
— Тогда почему климат-контроль не активирует?
— Да я откуда знаю? — возмутился Блайз. — Кто их поймёт, дворняг этих? Может, это модно или престижно. Как кальян.
При таких обстоятельствах деградация неизбежна. А деградация ведёт к гибридизации, которая, в свою очередь, приводит к мутациям. Пока мутантов мало, они чувствуют себя уродцами на общем плане и помалкивают. Но с течением времени их количество растёт, и в конце концов численность мутантов сначала сравнивается, а потом и превышает численность исчезающих полноценных видов. Когда мутантов становится большинство, они отвергают чуждые им стандарты полноценных генотипов и вводят собственные. Но мутации редко бывают идентичными, подавляющее большинство генетических дефектов в той или иной степени отличны друг от друга. Поэтому единые стандарты красоты в мутировавших популяциях невозможны. В итоге мутанты ожидаемо приходят к пониманию того, что единственный уместный для них стандарт – это возведение собственного уродства в ипостась достоинства. Только так они могут перестать чувствовать себя неполноценными. Но так как генетических дефектов великое множество и у каждого они свои, то единственный логичный выход в сложившейся ситуации – назначить стандартом красоты индивидуальность.
Взрослые всегда готовы дать совет, даже если ни в чём не разбираются
– Ты – самая храбрая девочка, которую я знаю. Я никогда не отправилась бы одна на чердак среди ночи.
Луанн казалась озадаченной.
– Почему? – серьёзно спросила она.
– Я не хотела бы идти и столкнуться с привидением.
– Я ни с чем не столкнулась, – с самодовольной улыбкой ответила Луанн. – Когда я иду, я просто иду. – И она ускорила шаг, спеша навстречу ветру и оставляя девочек позади.
Манипулировать людьми – все равно что тыкать палкой в муравейник: можно не сомневаться, что на действие последует реакция обитателей, но нельзя предсказать, в какую сторону побегут муравьи. Однако если ставить насекомым препятствия или положить в нужном направлении приманку, их передвижениями можно руководить.
Прошлое принадлежит скальдам, они формируют его по своему лекалу до тех пор, пока их слово целиком и полностью не заменит истину.
После веры ненависть – самый сильный двигатель человека.
— Давайте окажем Оскьелю почтение, которого он заслуживает, — крикнул Ивар, раскинув длинные руки. — Ему единственному из нас выпала честь отпраздновать Рождество за столом Одина.
В семье, где практикуется домашнее насилие, каждый опускает глаза и проходит мимо: пока гнев домашнего тирана изливается на кого-то одного, беда никого не касается.
Колонии закоренелых уголовников переселялись на Донбасс — чтоб от жаркой работы растаял их лагерный срок. Истощенные вечной колхозной страдой, не желавшие жить травоядными русские перебирались в здешний край не семьями — деревнями и даже районами. Здесь им были обещаны сытный паек и… бессмертие. Бессмертие — это не только искусственный спутник Земли. Бессмертие — это когда твои дети не знают, что такое голод.
Если что-то еще, кроме необходимости, и тянуло под землю их всех, то только чувство своего подземного всесилия — глухого довольства работой, которую, кроме тебя, никто больше делать не может. Это была почти никак не выражавшаяся внешне, не рельефная, а нутряная, неотрывная от самого выживания сила — результат не пустой атлетической каторги, а многолетней эволюции, отбора, превращения из человека в подземного жителя, когда перерождаются не только мышечные ткани, но и кости, даже сердце и легкие. Об эти тела можно было гнуть гвозди.
Кто приказал стрелять, Вадим боялся догадаться. Стреляли в действующую власть, а убитые были поленьями.
Не мог осознать, что и на плазменной панели, и под окнами его, мизгиревского, дома стозевно ревет и пылает неразделимое одно. Такое могло быть, но где-то в соседних заплеванных комнатах мировой коммуналки, где-то в Сирии, где-то в Египте, в фанатичной Ливийской пустыне, на изморозно-белых, дымящихся известняковой пылью площадях, под безжалостным солнцем, которое превращает мозги бородатых в чугунный расплав, но не на киевской брусчатке под ледяным и хмарно-сизым зимним небом. Как будто вправду что-то сделалось с пространством и перепутались народы и климатические пояса.
Ничьего самостийного «я» в этой давке, несмети, халве быть уже не могло, и безлицые люди казались бы нежитью, призраками, когда бы не их несомненная, ощутимая даже сквозь «плазму» телесность, когда бы не чувство живого упора сплотившихся мускулов и костяков, когда бы не плотность их крика, дыхания, когда б не ледоходный треск и грохот, с которым эта масса вколачивалась в стену похожих на корыта цинковых щитов, молотя арматурными прутьями, битами, палками по сверкающим гоночным шлемам тяжелого «Беркута».
Да, эти бритолобые, фанаты, гопота были очень ему неприятны, но Вадиму казалось: во власть на их шеях заезжают «серьезные», вложившиеся в революцию ресурсом, и всех этих диких, безумных заткнут, едва только Донбацка подпишет отречение. Ну дадут им какой-нибудь прапор с трезубцем, и пускай маршируют на манер пионеров, салютуя Бандере и прочим.
Богуна придавило и душило другое: он не чувствовал силы своего батальона. Не умения перебегать под огнем, залегать, перекатываться, кувыркаться, прикрывать дружка дружку и прицельно стрелять, не всего того жизненно важного, чему он худо-бедно успел их научить, а той силы, которая… в общем, духом зовется. Та голодная, ясная ненависть к русским, которую впрыснули в их молодую горячую кровь, то опьяняющее чувство своего железного могущества, которое возникло на Майдане, с волшебной быстротою были смыты огнем ополченских «утесов» и «дэшек».
Уже нельзя было понять, красив или невзрачен, силен или хлипок молодой этот парень. Дожившие до операционного стола бойцы обеих армий становились одинаковыми, их обескровевшие лица — маленькими, детскими, как будто бы потаявшими до мольбы к единственной на свете, кто утешит, кто исцелит прикосновением всесильно-любящей руки, кто одним своим словом убьет твою смерть.
Кто на своей земле стоит, того и верх.
Разрушился уклад шахтерской жизни, как некое древнее оросительное колесо, которое они вращали, двигаясь по кругу, война соскребла с них коросту покорности, спалила в них страх «как бы хуже не вышло», разбудила их скрытую самость и дала им сильнейшее чувство, что теперь они сами выбирают сужденное, наконец став хозяевами своей жизни…
«... за мою ошибку я расплачусь вечностью наедине с собой, потому что самый жёсткий судья человеку - он сам.»
С годами разум делается не таким гибким, как в годы юности, отвергает все необычное и придумывает обыденные объяснения произошедшему.
- Человеческие поступки, минхер, имеют много общего с живописью. Стоит отступить на шаг, как меняется вся перспектива, так что впечатление зависит не только от объекта, но и от зрителя.
Прочитай тысячу книг, - произнес он с интонациями хорошо воспитанного человека, но все же с оттенком властности, говорившим о долгом пребывании в столице, - и твоя речь будет течь, словно река.