- Из меня с одной стороны летит помет, а с другой - шутки, - хмыкнул Колокольчик. - Катишь перед собой носом какую-нибудь шуточку, и идти легче. Так мы и доплелись.
В какой-нибудь другой рождественской сказке Дейла Пирсона — зловещего застройщика, эгоцентричного женоненавистника и, по всей видимости, неисправимого жмота — могла бы навестить череда призраков, которые, показав ему унылые картины будущих, прошедших и настоящих Рождеств, вызвали бы в нем полную перемену к щедрости, доброте и общему расположению к его человеческим собратьям. Но у нас совсем не такая рождественская сказка, поэтому тут всего через несколько страниц кое-кто жалкого мудозвона отправит на тот свет лопатой. Вот какой дух Рождества ожидается в этих краях. Хо, хо, хо.
В какой-нибудь другой рождественской сказке Дейла Пирсона — зловещего застройщика, эгоцентричного женоненавистника и, по всей видимости, неисправимого жмота — могла бы навестить череда призраков, которые, показав ему унылые картины будущих, прошедших и настоящих Рождеств, вызвали бы в нем полную перемену к щедрости, доброте и общему расположению к его человеческим собратьям. Но у нас совсем не такая рождественская сказка, поэтому тут всего через несколько страниц кое-кто жалкого мудозвона отправит на тот свет лопатой. Вот какой дух Рождества ожидается в этих краях. Хо, хо, хо.
Он повредил крыло, но всё-таки долетел до Найроби и , как я уже говорил, едва не попал под трибунал, потому что невозможно объяснить поломку крыла столкновением с крупной птицей, если все крыло облеплено кожей и шерстью жирафа.
1) Если я сейчас умру, то потеряю пятьдесят лет жизни, а я не хочу их терять. Я готов потерять все что угодно, кроме этого, потому что вместе с пятьюдесятью годами я потеряю все, что я хочу сделать, и все, что я хочу увидеть; к примеру, спать с Джои. Или, скажем, иногда возвращаться домой. Гулять по лесу. Наливать вино из бутылки. Ждать выходных и жить - каждый час, каждый день, каждый год на протяжении пятидесяти лет. Если я сейчас умру, ничего этого не будет, и всего остального тоже. Не будет того, о чем я даже не знаю. 2) Все кругом дураки, но день-то замечательный.
Не стоит парковать машину на стоянке для инвалидов – дабы ирония судьбы действительно не подсунула тебе вескую причину парковаться там.
Разница между демократией и диктатурой в том, что при демократии вы сначала голосуете, а потом получаете приказы; при диктатуре вам не приходится терять время на голосование.
слон, как я вам уже сказал однажды, совсем другое дело, ибо в каждом из них живут двое, и покуда один постигает науку, что преподают ему, другой продолжает упорно ничего не знать и не уметь. Ты-то почем знаешь. Я обнаружил, что и сам такой, часть меня учится, а часть — чем дольше живет, тем меньше знает.
Внезапно во всю ширину распахнутого окна прозвучал пароходный гудок и заполнил сумрачную комнату. То был крик самого моря, исполненный огромной, не знающей меры, темной навязчивой тоски, до краев загруженный всей страстью черного и гладкого, как китовая спина, океанского течения, памятью сотен тысяч морских походов, восторгов и побед. Пароходный гудок вторгся в стены дома, полный ночного безумия, густой, как черный нектар морских пучин.
«Если бы только я был амебой… — думал он, — мельчайший организм наверняка в состоянии одолеть окружающий морок. А человеческий — ни то ни се, ничего одолеть не может».
Он считал, что на пути к лучшей в мире женщине — той, что встречается б жизни лишь раз, — непременно стоит смерть. Это она зовет и притягивает друг к другу ничего не подозревающих влюбленных.
Правильных отцов не бывает. Почему? Да потому что роль отца в корне порочна. Строгий отец, добрый отец, умеренный отец - все они одинаково плохи. Они преграждают путь нашей жизни, стремясь навязать сыновьям всякий хлам вроде собственных комплексов неполноценности, несбывшихся желаний, досады, идеалов, неловкости оттого, что за всю жизнь так и не смогли объсниться с окружающими, грехов, приторных грез, заповедей, которым недостало смелости следовать самим...
Внезапно во всю ширину распахнутого окна прозвучал пароходный гудок и заполнил сумрачную комнату. То был крик самого моря, исполненный огромной, не знающей меры, темной навязчивой тоски, до краев загруженный всей страстью черного и гладкого, как китовая спина, океанского течения, памятью сотен тысяч морских походов, восторгов и побед. Пароходный гудок вторгся в стены дома, полный ночного безумия, густой, как черный нектар морских пучин.
«Если бы только я был амебой… — думал он, — мельчайший организм наверняка в состоянии одолеть окружающий морок. А человеческий — ни то ни се, ничего одолеть не может».
Он считал, что на пути к лучшей в мире женщине — той, что встречается б жизни лишь раз, — непременно стоит смерть. Это она зовет и притягивает друг к другу ничего не подозревающих влюбленных.
Правильных отцов не бывает. Почему? Да потому что роль отца в корне порочна. Строгий отец, добрый отец, умеренный отец - все они одинаково плохи. Они преграждают путь нашей жизни, стремясь навязать сыновьям всякий хлам вроде собственных комплексов неполноценности, несбывшихся желаний, досады, идеалов, неловкости оттого, что за всю жизнь так и не смогли объсниться с окружающими, грехов, приторных грез, заповедей, которым недостало смелости следовать самим...
Создаем ли мы искусство, чтобы победить или, по крайней мере, иметь возможность отрицать смерть?
Чтобы превозмочь ее, поставить ее на место? Можешь забрать мою плоть, можешь забрать эту мякоть из моего черепа, где таится все понимание и воображение, которыми я обладаю, но ты не сможешь забрать то, что я создал с их помощью. Это ли наш подтекст и наша мотивация? Скорей всего — да, хотя sub specie aeternitatis (или даже тысячелетия-другого) это лишено всякого смысла. Гордые строчки Готье, которые так воодушевляли меня в свое время — все проходит, остается только искусство; короли сходят в могилу, а написанные при них стихи живут дольше, чем бронзовые изваяния, — сейчас кажутся подростковым утешением. Меняются вкусы; то, что было правдой, становится общим местом; целые направления искусства уходят в небытие. Даже примеры величайшего триумфа искусства над смертью смехотворно непродолжительны. Писатель может рассчитывать на еще одно поколение читателей — два-три, если повезет, — и ему кажется, что он презрел смерть; тогда как это не более чем царапина на стене камеры смертников. Мы делаем это, чтобы сказать: я тоже был здесь.
Писатель мало властвует над своим характером и никак над историческим моментом, и он только частично распоряжается своей эстетикой.
Но достаточно ли мы остерегались ужасного символа, которым стали два огромных павильона советской России и нацистской Германии, чьи гигантские фигуры вздымали друг против друга свои эмблемы — серп с молотом и свастику?
Разумеется, на нас это неизбежно произвело впечатление. Но многие усмотрели тут лишь искусство пропаганды. Да и в самом этом противостоянии желали видеть только успокаивающую сторону: обе империи нейтрализуют друг друга.
Никому не удавалось принять, что Европа умерла. Во всяком случае, умирала. Европа агонизировала. Сколько же понадобится крови и энергии, чтобы родилась новая Европа?
Чем больше проходит лет, чем больше накапливается утрат, тем больше привыкаешь к смерти — это своего рода закалка чувствительности.
В том возрасте, которого я достиг, друзья молодости и возлюбленные начала жизни либо уже ушли, либо уходят друг за другом, словно листья, облетающие с древа воспоминаний. Чуть не каждую неделю я узнаю о чьей-нибудь кончине.
Но есть место, где привычка не срабатывает, где больнее всего держать душу прямо, — это на кладбище, перед разверстой могилой, когда видишь, как туда спускают тело, которое когда-то или еще совсем недавно держал в своих объятиях.
Рожденных под знаком Близнецов называют двойственными натурами. Но эта двойственность может проявляться совершенно по-разному. Некоторые переменчивы, легкомысленны, неуловимы, говорят одно, а думают другое, даже не сознавая, что лгут. Другие замечательны своей способностью приноравливаться к окружающим их людям или к противоречивым жизненным ситуациям. Они отличаются преданностью, потому что рождены для дополнения.
Она была деловита, умела принимать решения и даже проявлять властность, но все это с таким обаянием, что не возникало ни малейшей шероховатости. И при этом не была лишена ни культуры, ни тонкости ума, ни суждения. Я ни разу не слышал, чтобы она изрекла какую-нибудь глупость или хотя бы плоскость; беседуя с ней, скучать никогда не приходилось.
Мермоз, неотразимый Мермоз, Тесей для стольких Ариадн, обольщал их с первого же раза, брал, уводил, бросал, не слишком беспокоясь, что они будут от этого страдать. Сент-Экс страдал сам. Если женщины обманывали его, то лишь потому, что он сам обманывался в них. Он плохо их выбирал. Облекал в идеальные одежды и одаривал любовью — слишком чистой для нечистых душ.
Но мы и не догадывались, что вступили в эпоху новых, идеологических войн, гораздо более свирепых, чем любые другие, где фанатизм обгонял стратегию, где стиралась грань между гражданскими и военными, где женщин, детей, стариков, священников убивали по той единственной причине, что они из лагеря противника. Сколь бы чудовищно убийственной ни была война 1914–1918 годов, там между сражавшимися еще сохранялось какое-то уважение. В Испании же была одна лишь ненависть, и не только к тому, у кого в руках оружие, но и к его матери, деду, сестре, ко всем тем людям, которых называют невинными жертвами.
Говорили: «гражданская война», словно это было если не отпущение греха, то хотя бы объяснение.
Отныне всем войнам предстояло стать, даже в масштабах целого континента, войнами гражданскими или религиозными. В Испании век сделал поворот. Я пойму это позже.